Война и мир. Первый вариант романа - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Княжна Марья с грустной улыбкой вспоминала по четвергам, что ей теперь писать не к кому, так как Жюли — Жюли, от присутствия которой ей не было никакой радости, — была здесь и виделась с ней каждую неделю. Она вспомнила, как старый эмигрант отказался жениться на даме, у которой он проводил вечера, потому что «где же тогда проводить свои вечера». Свет не существовал для княжны Марьи. (Все знали, что отец не пускает ее, и не звали.) Она говорила, что не может оставить больного отца. Все восхищались ее любовью и преданностью; многие засылали сватов для сыновей, так как она и Жюли были теперь две самые богатые невесты Москвы. Но с тех пор как они были в Москве, князь Николай Андреевич не одного молодого человека, приехавшего к нему в дом, отделал так и поднял на смех, что уж никто не ездил к нему.
Хуже всего было то, что поручение брата не только не было исполнено, но дело было совершенно испорчено, и напоминание о графине Ростовой выводило из себя старого князя. Княжне Марье было очень тяжело в особенности потому, что только редко-редко, в самые тяжелые минуты, она позволяла себе думать, что она не виновата во всей тягости ее положения, большей же частью она твердо была уверена, что она сама дурна, зла и оттого виновата. Она думала это, во-первых, оттого, что последнее время, особенно здесь, в Москве, ожидая каждый день приезда брата, она была всегда в таком тревожном состоянии, что не находила в себе прежней способности мысли о будущей жизни и прежней способности любви к Богу. Она не могла молиться душою, как прежде, и чувствовала, что исполняла только обряд. Во-вторых, она чувствовала себя виноватой потому, что в своих отношениях с Коко, который был отдан на ее руки, она с ужасом узнавала в себе свойства раздражительности своего отца. Сколько раз она говорила себе, что не надо позволять себе горячиться, уча племянника, но почти всякий раз, как она садилась с указкой за французскую азбуку, ей так хотелось поскорее, полегче перелить из себя свое знание в эту белую головку Коко, но, несмотря на весь любовный, лучистый свет ее глаз, устремленных на Коко, уже боящегося, что вот-вот тетя рассердится, Коко не понимал, она вздрагивала, торопилась, горячилась, иногда возвышала голос, дергала его за ручку и, ежели ставила в угол, то сама падала на диван, закрывалась прекрасными руками и рыдала, рыдала над своей злой, дурной природой, так что Коко, подражая ее рыданиям, подходил к ней и отдергивал от лица ее мокрые руки. Но более, более всего чувствовала она свою порочность и виноватость тогда, когда отец, которого она иногда упрекала, вдруг при ней или искал очки, ощупывая подле них и не видя их, или забывал то, что сейчас было, или делал ослабевшими ногами неверный шаг и оглядывался, не видал ли кто, или, что было хуже всего, когда он за обедом вдруг задремывал, выпуская салфетку, и склонялся трясущейся головой. Да, он был стар и слаб, был не виноват, она была виновата. Как бы она поддержала его голову, склонила бы ее на высокую ручку кресла и нежно бы поцеловала в изрытый, морщинистый лоб, но она не смела этого и подумать, — это делала мадемуазель Бурьен, а княжна Марья только дрожала от страху, от мысли, что отец увидит, что она это видела. Старалась и не умела ни скрыть, ни показать того, что она хотела, и ненавидела и презирала себя за то.
IX
В 1811 году в Москве был быстро вошедший в моду французский доктор, огромный ростом красавец, любезный, как всякий француз, необыкновенно ученый и образованный и, как говорили все в Москве, врач необыкновенного искусства. Метивье был принят в высших домах не как доктор, а как равный.
Князь Николай Андреевич, смеявшийся над медициной, последнее время стал допускать к себе докторов, как казалось, преимущественно с целью посмеяться над ними. В последнее время был призван и Метивье, и раза два был у князя, как и везде, кроме своих врачебных отношений, стараясь войти и в семейную жизнь больного. В Николин день, именины князя, вся Москва была у подъезда его дома, но он никого не принимал, и лишь некоторых, список которых он дал княжне Марье, велено было звать обедать. Метивье, в числе других приехавший с поздравлением, нашел приличным как доктор силой нарушить приказ, как он сказал княжне Марье, и вошел к князю. Это именинное утро князь был в одном из самых дурных своих периодов. Он выгнал от себя княжну Марью, пустил чернильницей в Тихона и лежал, дремля, в своем вольтеровском кресле, когда красавец Метивье с своим черным хохлом и прелестным румяным лицом вошел к нему, поздравил, пощупал пульс и сел подле него. Метивье, как бы не замечая дурного расположения духа, развязно болтал, переходя от одного предмета к другому. Старый князь, хмурясь и не открывая глаз, как будто не замечая развязно-веселого расположения духа доктора, продолжал молчать, изредка бурча что-то непонятное и недоброжелательное. Метивье поговорил с почтительным сожалением о последних известьях неудач Наполеона в Испании и выразил условное сожаление в том, что император увлекается своим честолюбием. Князь молчал. Метивье коснулся невыгод континентальной системы. Князь молчал. Метивье заговорил о последней новости введения нового свода Сперанского. Князь молчал. Метивье с улыбкой торжественно начал говорить о Востоке, о том, что направление французской политики, совокупно с русской, должно бы было быть на Востоке, что слова сделать Средиземное море французским озером…
Князь не выдержал и начал говорить на свою любимую тему о значении Востока для России, о взглядах Екатерины и Потемкина на Черное море. Он говорил много и охотно, изредка взглядывая на Метивье.
— По вашим словам, князь, — сказал Метивье, — все интересы обеих империй лежат в союзе и мире.
Князь вдруг замолк и устремил прикрываемые отчасти бровями злые глаза на доктора.
— А, вы меня заставляете говорить. Вам нужно, чтоб я говорил, — вдруг закричал он на него. — Вон, шпион! Вон! — И князь, войдя в бешенство, вскочил с кресла, и находчивый Метивье ничего не нашел лучше сделать, как поспешно выйти с улыбкой, сказать навстречу бегущей княжне Марье, что князь не совсем здоров — «желчь и прилив к голове. Не беспокойтесь, я завтра заеду», — и, приложив палец к губам, он вышел, услыхав шаги в туфлях князя, подходящего к гостиной. Вся сила гнева обрушилась на княжну Марью, она была виновата в том, что к нему пустили шпиона.
С ней он не мог иметь ни минуты покоя, не мог умереть спокойно.
— Нам надо разойтись, это вы знаете, — были его слова к дочери. И как будто боясь, чтоб она не сумела как-нибудь утешиться, он вернулся к ней и, стараясь принять спокойный вид, прибавил: — И не думайте, чтобы я это сказал вам в минуту сердца, а я спокоен, и я обдумал это, и это будет. — Но он не выдержал и с тем озлоблением, которое может быть только у человека, который любит, он, видно, сам страдая, потрясая кулаками, прокричал ей: — И хоть бы какой-нибудь дурак взял ее замуж!
Он хлопнул дверью, позвал к себе мадемуазель Бурьен и, лежа, слушал ее чтение «AmJlie de Mansfeld», изредка прокашливаясь.
(С этого дня разошлась по Москве молва, которой верили и не верили, что Метивье — шпион Бонапарта.)
В два часа съехались избранные шесть персон к обеду, и князь Николай Андреевич в своем парике, пудре, кафтане и звезде вышел к гостям величаво-приветливым и спокойным. Гости были: известный граф Ростопчин, князь Лопухин с своим племянником, генерал Чатров, старый товарищ князя, и из молодых Пьер и Борис Друбецкой. Борис, адъютант важного лица, гвардии капитан, занимающий видное место в Петербурге, на днях приехав в Москву в отпуск и быв представлен князю Николаю Андреевичу, так умно, почтительно и независимо-патриотически умел держать себя перед ним, что князь для него сделал исключение из всех холостых молодых людей, которых он не принимал к себе. Дом князя был не то, что называется «свет», но это был такой маленький кружок, о котором не слышно было в городе, но в котором лестнее всего было быть принятым. Это понял Борис с неделю тому назад, когда при нем главнокомандующий сказал Ростопчину, что он надеется видеть его у себя в Николин день, а Ростопчин ответил, что не может быть.
— В этот день я всегда еду прикладываться к мощам князя Николая Андреевича.
— Ах да, да, — отвечал главнокомандующий.
Обед был чопорен, но разговоры, и интересные разговоры, не умолкали. Тон разговора был такой, что гости, как будто перед высшим судилищем, докладывали князю Николаю Андреевичу все глупости и неприятности, делаемые ему в высших правительственных сферах. Князь Николай Андреевич как будто принимал их к сведению. Все это докладывалось с особенной объективностью, старческой эпичностью, все заявляли факты, воздерживаясь от суждений, в особенности когда дело могло коснуться личности государя. Только Пьер нарушал этот тон иногда, стараясь сделать выводы из напрашивавшихся на выводы фактов и переходя границу, но всякий раз был останавливаем. Ростопчина, видимо, все ждали, и, когда он начинал говорить, все оборачивались к нему, но вошел он в свой удар только после обеда.