Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это меня озадачило… В нашем восхищении художниками многое от бабского мягкосердечия; хвалить мальца, чтобы его не обидеть — просто художник сумел завоевать наше расположение, заполучил нашу симпатию в таких размерах, что мы чувствуем себя счастливыми, если можем лицезреть его, а невозможность лицезреть его стоила бы нам слишком дорого. Это четко прослеживается в отношении французов к Прусту, которого даже в гробу потчуют сладостями, — он их привлек на свою сторону. А Сартр — единственный из известных мне знаменитых современных художников, которого лично ненавидят. Кем же тогда по сравнению с сартровской горой откровений является аргентинский Борхес, вкусненький супчик для литераторов? Но с Борхесом они носятся как с писаной торбой, а Сартра гнобят… только ли из-за политики? В таком случае это непростительная мелочность! Мелочность? Так, может быть, все-таки не политика, а самая что ни на есть мелочность лежит в основе этой антипатии? Может, Сартра ненавидят за то, что он слишком велик?
Ход моих мыслей в Париже был случайным, хаотичным, проникнутым особого рода экстремизмом… вследствие случайного сопоставления Сартра с Прустом вся Франция распалась у меня на Пруста и Сартра. Когда в один прекрасный день я отправился в благочестивое паломничество (и это я, прирожденный анти-паломник!) под окна сартровской квартиры на площади у «Дю Маго», у меня не было сомнений, что они Сартру предпочли Пруста. Да, они выбрали ресторан «Du coté de chez Swann»[250], где подавали изысканные фрикасе, приготовленные поваром, который, сам будучи гурманом, умел привлечь к наслаждению едой. Мне рассказывали, что повара высшего класса убивают индейку иголочкой постепенно, потому что мясо тогда становится вкуснее, — так вот, возвращаясь к Прусту, не буду отрицать его трагизм, строгость и даже жестокость, но все это, как и те муки индейки, можно съесть, оно содержит в себе гастрономическую интенцию, остается в неразрывной связи с тарелкой, овощным гарниром и соусом… С другой же стороны, du coté de chez Sartre[251], находилась наиболее категорическая со времен Декарта французская мысль о бешеной динамике, мысль, разрушавшая им их смакование… Стоп! Что это? Двое или трое парней, две девушки, группка, кипящая шутками, веселая, очаровательная, подходящая для обнаженности молодая Франция врывается в мою медитацию, проходит через площадь, исчезает за поворотом — и в этот момент я почувствовал, что Сартр как будто причинил мне боль, что он их разрушает… но как только они пропали из виду, когда я снова увидел перед собой Messieurs-Dames в гастрономическом возрасте, я понял, что для этих людей нет спасения вне Сартра. Он был освобождающей энергией, единственной, которая могла вырвать их из уродства, — больше скажу: французское уродство, веками нараставшее в квартирках, за занавесочками, среди безделушек, и не в состоянии более себя переносить, дало Сартра, грозного Мессию… он единственный мог разрушить их рестораны, салоны, цилиндры, галереи, кабаре, фельетоны, театры, ковры, шали, превратить в прах Лувр, Елисейские Поля и статуи, и Площадь Согласия в лучах заходящего солнца! И Булонский лес! Это меня не возмутило, совсем напротив, я признал, что этой философии дал начало француз пусть и некрасивый, но обладающий такой артистической впечатлительностью, что никто, кроме него, не имел права потребовать выйти за рамки объекта, за тело, за «я», даже в сфере pour soi[252], там где ты существуешь для себя. Ввести в человека Небытие, а оно приведет также к очищению от уродства!
Сартр, а не Пруст! Бессилие Пруста по сравнению с творческим напряжением Сартра! Как же они не заметили это! Половина его выводов из «L’Être et le Néant» для меня неприемлема как не соответствующая моему самому искреннему жизненному опыту, и я уверен, что его cogito не может оставаться в своем абсолютизме, вопреки своей единичности оно требует некоего дополняющего принципа, такого же фундаментального, но антиномичного, поскольку ясно видно, что в своем конкретном применении эта мысль грешит ужасной односторонностью и выглядит так, будто у двуликого божества отняли одно лицо и осталась полуправда. И Сартр как моралист, психолог, эстет, политик — для меня всего лишь половина того, что должно быть. (Ну что, невежды, добавить, что я тоже не слишком хорошо знаю Сартра, что, несмотря на мое восхищение им, я не прочитал всех его вещей, что в «L’Être et le Néant» есть главы, которые я лишь просмотрел?). Несомненно, что если кто и вышибает закрытые двери, так это он и никто другой. То, что в Прусте, во всей французской литературе является продолжением, хотя уже близким к завершению, в Сартре приобретает характер начала, является стартом. И если в Прусте сознание все еще ненасытное (но какое падение в сравнении с Монтенем!), то в Сартре оно исполняется гордостью созидательной силы.
Я поляк… я аргентинец… славянин и южноамериканец… литератор, заблудившийся в Париже и возжаждавший заявить о себе… я, печальный любовник потерянного прошлого… искал союза с Сартром против Парижа. А меня эта штучка сманила, чтобы с ее помощью выделить и возвысить кого-нибудь уже и без того вошедшего в анналы!
* * *Я не нападаю на Париж с какой-то другой стороны и ограничиваюсь в моих с ним разборках красотой; может, потому, что я как-никак художник, а может, и потому, что я все еще существую в той болезненной — из-за того, что она брошена, — той, другой красоте, заокеанской, а может, и потому, что красота — это болезненно-чувствительный аргумент.
Но какой культ наготы я имею в виду, когда говорю, что Париж лишился наготы? Можно поподробнее?
Я не требую от них, чтобы они простодушно обожали тело, натуру, натуральность, и не требую, чтобы они воспевали голышей.
Я всего лишь хочу, чтобы в человеке (пусть даже он чудовищно уродлив) жила идея красоты человеческого рода — и пусть он не забывает этого. «Я принадлежу к виду, который меня восхищает». «Я обожаю красоту мира через красоту человека».
Поэтому важно, даже очень важно, чтобы мы никогда не порывали в себе с тем периодом человеческой жизни, когда красота возможна — с молодостью. Ибо красота, достигнутая в зрелом возрасте, всегда будет красотой несовершенной, испорченной отсутствием молодости. Вот почему молодая красота это обнаженная красота, единственная, которой можно не стыдиться.
И тот, кто связан с молодостью, никогда не полюбит костюма. Это фундамент моей эстетики. Я имею в виду мое неблаговоление к костюму. Поэтому я не примирюсь с Парижем, обожающим костюм.
* * *А теперь вот что: я стал лауреатом премии «Ведомостей» за «Дневник».
Скажу откровенно, мне было очень приятно, и даже больше. И скажу откровенно (ничего, кроме откровенности!), что еще больше меня ублажило описание мук и колебаний уважаемого жюри, помещенное в том же журнале. Все очень хорошо сложилось. Самое благоприятное впечатление в этой дискуссии на меня произвел господин Зигмунт Новаковский, человек достойный, искренний и широкий — с удовольствием пожал бы его руку, но не знаю, захочет ли он. Господин генерал Кукель тоже выступил открыто, коротко и ясно — браво! Господин Грубинский был образцом осторожности и сдержанности, а господин Станислав Балинский делал все возможное, чтобы премия мне не досталась, но вместо того, чтобы делать это на достойном уровне, он изворачивался, интриговал и комбинировал, демонстрируя заурядное ханжество и мелкокалиберное коварство, — этот поэт нравится мне все меньше, слишком уж карманный формат.
Я должен поблагодарить тех, кто боролся за меня. Господин Саковский выступил с барственно-широкой речью, процентов примерно на семьдесят пять искренней (это уже кое-что). Коль скоро речь пошла об откровенности, сожалею, что собрание не решилось обнародовать одну ультраочевидную истину, а именно: что премию мне присудили под напором обстоятельств, просто потому, что нельзя было без скандала и дальше держать под спудом того, кого полюбил Париж и другие столицы (это, естественно, не относится к тем нескольким особам, которые давно уже пытались пропихнуть меня, ставя под угрозу собственную репутацию). Зачем, скажите, делать вид, как будто после детального изучения они открыли для себя достоинства моего пера, если уважаемое жюри узнало об этих достоинствах от французов и представителей других национальностей (не говоря уже о таких презренных «аллилуйщиках», как Еленьский, Сандауэр и Мерошевский)? Правда — не грех! Искренность! Человек сразу по-другому себя чувствует! Особенно удивило меня то, что поэт Балинский намекал, что он якобы еще до войны оценил по достоинству мои произведения. Фи, какой снобизм! Откуда Балинский мог знать эти святые тайны!
Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слишком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковский «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича — это «сам Достоевский с душой Толстого», что господин З. Новаковский — «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковский — «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой целью коллективный орган с полифонической структурой — это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен.