Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.
В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.
О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка… но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писателей… полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo[256], я захотел что-нибудь сказать… Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль… о жизни или об искусстве… как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли… но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают… в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать… и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай бог, не сказать чего об искусстве…
Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко… вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman français[257]. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но — отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара… Боже милосердный!
Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, произведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, неправильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в антигения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага — тревожит их, бунтарство — делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность… и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки вокруг коровы, хозяйничают, доят, а молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг…
…дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю… войти, что ли… ну и вошел… а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек хрупкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом второй сын вышел, потом и третий, вежливо всё мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают… и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.
Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и выгнутая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая… разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах полуночного света… Думаю, что за притча, что за парадокс… и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает… я тогда подумал, лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше… Ну и пошел оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес… петляю, кружу… и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает… а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди — догонят, загрызут!..
Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным… И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов… завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.
* * *Пластические искусства все больше у них подминают литературу; это видно по критике, где в оценке литературного произведения стал применяться критерий родом из выставок живописи и галерей. В пластике — эпохи, стили, направления доминируют над индивидуальностью художника (которая в слове может выразиться бесконечно свободнее, чем в картине) — это преимущество коллективности и абстракции дает о себе знать и в литературной критике. Пластические искусства ближе к вещи, чем к человеку; живописец, скульптор делают вещи, предметы, а здесь и к литературному произведению подходят как к вещи. У этих критиков все больше о себе заявляет каталог: для них главное каталогизировать, зачислить в группу, отнести к направлению, критика становится все более объективной, в ней все больше теории, критик во все меньшей степени человек искусства и во все большей исследователь, знаток, эрудит и информатор.
Критик живописи или скульптуры вынужден писать о своих объектах как о чем-то совершенно чуждом и внешнем, и это потому, что ценности живописи нельзя передать словом, слово и кисть — две несоприкасающиеся области. А вот литературная критика — это слово о слове, литература о литературе. Что из этого следует? Что литературный критик должен быть художником слова и со-творцом, не может быть и речи об «описывании» литературы, как, к сожалению, описывают картины, здесь надо принять участие, она не может быть критикой снаружи, критикой вещи.
Но с тех пор, как они задушили в себе молодость с ее святой склонностью обниматься и притягиваться, мир становится для них все более внешним. То есть объективным. Nouveau roman français — это тоже печальный отказ от человечности в пользу мира, нет в этом поэзии…
Или же эта поэзия слишком односторонняя. В ней нет как раз того, что составляет поэзию молодости, она лишена очарования, которое притягивает и обезоруживает, она не умеет, не хочет нравиться… в ней нет легкости, простоты, первобытности, того, что не разделяет и не уточняет детали, а как раз объединяет и замазывает различия… А эта молодая поэзия достижима, если литератор знает, что он литератор в том числе и для молодежи. Что любая литература — это литература также и для молодежи. Что взрослый человек — это человек также для человека молодого.
Красота, поэзия, созидаемые исключительно в среде сорока-пятидесятилетних… хм, каково? Трудно сказать. Лучше, чтобы в нас играли все фазы развития одновременно — вот была бы музыка! Трудно созидать прекрасное в отрыве от возраста, в котором человек прекрасен.
В противном случае их произведения будут обладать всеми возможными достоинствами, кроме одного: привлекательности. Теряется секрет привлекательности. Это будет замечательная отталкивающая литература.