Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…
У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.
Это было весьма любезно с его стороны. Но… я слышу, что говорю я и что слова это мои… но не понимаю… Вижу, что я говорю и что они понимают, а я не понимаю… Странное раздвоение, как будто я всего лишь телесное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу — и тогда я почувствовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и… и… скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей… И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предыстория поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в автобус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то… этого я и побаивался. Ничего, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнаваемым — я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вырвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян… Прекрасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у которого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу… и одновременно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, участвовать во встречах друзей?
Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучил страх) и под ручку со смертью, что я встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухнедельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на Гогенцоллерндамм, где я и устроился. К этому времени я познакомился почти со всеми ведущими писателями и редакторами (в Берлине тогда были сливки немецкого литературного сообщества), с которыми, увы, я не всегда мог объясниться. Гюнтер Грасс, Петер Вайсс, Уве Йонсон, мои товарищи по перу скверно владели французским. Вообще, после четверти века моего отсутствия Европа показалась мне Вавилонской башней. Бывало, что сидящие за столом десять человек говорят на шести разных языках. Самолеты разносили людей во все концы; я знал таких, у которых было по три квартиры, и каждая в другой столице — допустим, в Риме, Берлине, Цюрихе, — и в каждой человек проводит по десять дней в месяц. Эта новая, современная Европа, слишком разогнавшаяся, слишком несущаяся галопом, тоже не давалась в руки, а если и держал я ее, то как бомбу, не зная, что с этим делать. Но не о том речь, не о том. В Западном Берлине, отделенном от Восточного знаменитой стеной, проживает немногим более двух миллионов жителей, но занимает он сравнительно большое пространство, тут и там утыканное парками, озерами, лесами, отдельные районы так встроены меж деревьев, что не знаешь, дома это или лес. Город-курорт, самый удобный из всех известных мне городов, где машины едут без пробок, а люди идут без спешки, где практически неизвестны ни толчея, ни духота. Необыкновенная ИДИЛЛИЯ разлита в воздухе: пожилые бюргеры трепетно выгуливают своих выхоленных собачек, аккуратная фрау поливает на окне цветы, машины вежливо останавливаются, пропускают, рабочий с улыбкой разгружает товар, кто-то ест пирожное на веранде кафе, замечательно откормленная девица глазеет на витрину… ВЕЖЛИВОСТЬ. В лифте незнакомые люди обмениваются приветствиями и любезностями. Спросишь прохожего, как пройти, так он даже проводит. В разговорах слышится тон, вызывающий доверие; такое впечатление, что ложь, насмешка, злоба изгнаны отсюда навсегда. Переходящая все границы БЕЗУПРЕЧНОСТЬ проявляется в воротничках, галстуках, пальцах, ногтях, ботинках, в том, как подъезжают такси, как обслуживают клиентов, в жесте почтового служащего, выбирающего нужные марки, которые потом наклеит на твое письмо. Высокая МОРАЛЬ не только в глазах, но и во всем теле, в силуэте, от шляпы до ботинок. ДОБРОДУШИЕ, СПОКОЙСТВИЕ, ПРИВЕТЛИВОСТЬ разлиты в этом городе, жизненный уровень в котором, пожалуй, повыше, чем в Штатах. Нордически сдержанная и сильная КРАСОТА здесь часто заглядывает вам в глаза. В этом городе, невралгической точке мира, городе-острове, к тому же обнесенном стеной, почти не видно полиции, можно пройти километры, и ни один мундир тебе не встретится… на этом зеленом курорте, в идиллическом Берлине… Но не об этом речь, не об этом. Я ужинал в садике ресторана на Фербеллинерплатц: тишина, деревца, зонтики. Не пуганные немцами воробушки садились ко мне на стол и что могли выклевывали с тарелки. Два фонтана разноцветьем струй напоминали два букета, поставленные посреди столиков, посреди говора гостей, мельтешенья официантов. И время от времени приходил черед красного цвета, и тогда мне в этом невинном Берлине вспоминалась кровь, и кровь фонтанировала из безжалостной земли! Но не об этом речь, не об этом. Берлин… нет, это нелегко, может, было бы легче, если бы мне — привет Гамлету! — не снилось дурных снов. Шесть месяцев спустя, когда я уже жил на Бартнингаллее, а завтракал в ресторане на Ганзаплатц, со мной произошло вот что. Напротив меня, через несколько столиков, сидел пожилой немец с дрожащими руками, наверняка пенсионер, за кружкой пива, может, и не совсем в своем уме, но трогательно общительный: он приветствовал официантов, меня и других посетителей удивительно сердечно, пользовался любым случаем, чтобы вступить в общение или хотя бы помахать рукой; видать, одиночество его было велико… (а я со всей своей внеисторичностью озадачился вопросом: а не оттуда ли родом было оно). Ко мне он обращался особенно охотно: «Хорошая погода сегодня, не так ли?… (продолжительное молчание)… какой снег!.. (перерыв на четверть часа)… может, сигарку?…» Как-то раз мы вышли вместе, было воскресенье, он сказал, что по воскресеньям отсюда отходят экскурсионные автобусы, предложил поехать вместе… Я поблагодарил его. Он посмотрел, промолчал, а руки его продолжали дрожать, в конце концов он сказал что-то по-немецки, из чего я понял только отрывки, да что там отрывки — обрывки, клочья: «Не ехать… ехать… не доехать… много всякого такого, что можно было бы… нельзя, ничего нет, ничего-ничего нет, ничего, что вы (was wollen Sie?)… ganz unmöglich, невозможно, ведь не (das kann nicht sein)… жаль, жаль (schade) ничего (nichts)… nein… aber sehen Sie, mein Herr, das ist vielleicht trotzdem, und gegenüber…» И решительно закончил: Nichts! И замер, какой-то отрицающий, сопротивляющийся, упрямый, непоколебимый и неуловимый, категоричный, пришибленный, отчаявшийся, колеблющийся, мягкий, твердый, драматичный, добрый, с чем-то на устах… с жалобой… протестом… отрицанием, может быть, с пустотой, может, с ничем… я же стоял, не будучи в состоянии понять, уловить, угадать, я стоял над этими словами, как над кучей разбросанных кубиков… или над дырой, зиявшей отрицанием… Но ведь не об этом речь, не об этом! Так о чем же тогда?! С тех пор, как я покинул Аргентину, я потерял нить, а здесь, в Берлине, пересекалось слишком много нитей — здесь были дома, улицы, деревья, газоны, асфальт, а я стоял посреди всего этого, он что-то там говорил, я не знаю, и снова смерть меня коснулась, моя смерть или их, пора домой, улыбка, поклон…
[54]
Леди Макбет. А они всё моют и моют себе руки… (для начала). Краны. Ванные. Гигиеническая обработка… однако.
Длинные ноги и какая-то блеклость в глазах, и шея, и цвет кожи… все эгоистично… (Ну а шведы, норвежцы, голландцы?)
Официанты. Балет. Твердыня. Не устают никогда. Безукоризненны. Предупредительны. (Немец как актер.)
Любят ли они маски и игру? (С этой стороны тоже можно, вообще, к сожалению, можно всё.)
Обособленность. Сотрудничают друг с другом, то есть, посвящают себя другому только частично, в рамках функции. Их одиночество занято преобразованием мира и удовлетворением потребностей. Женятся рано. Для того, чтобы употребить женщину, впрячь ее в работу…
Север, север… Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты усиливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов… можно всё…)