Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Французская литература — литература ли это вообще? У меня Париж постоянно смешивается с миром.
* * *С Женевьевой Ceppo и Морисом Надё. Легкий ужин. Truffes à la Soubise[258] и Crème Languedoc Monsieur le Duc[259]. Я говорю, они слушают. Гм… это мне не нравится… когда я из Буэнос-Айреса выбрался в провинцию, в Сантьяго-дель-Эстеро, я молчал, а говорили местные писатели… всегда говорит тот, кто хочет показать себя, провинциал.
* * *Жене! Жене! Представьте себе, какой стыд, прицепился ко мне этот педераст, все время ходит за мной, я иду со знакомыми, а он тут как тут.
На углу, где-то под фонарем и вроде как кивает… подает мне знаки! Как будто мы с ним «по одному ведомству»! Компрометация! А еще — возможность шантажа! Перед выходом из гостиницы смотрю в окно… нет его… выхожу… а он тут как тут! Его сутулая спина так и зыркает на меня!
С Жене я познакомился только в Париже. В Аргентине я понятия о нем не имел, подчеркиваю это, потому что для меня важно, что моя «Порнография», каковой бы она ни была, вещь самостоятельная, не возникшая ни из какого моего романа с Жене. Через неделю после моего прибытия в Париж кто-то дал мне почитать его «Les Pompes Funèbres»[260].
Открываю. Первое впечатление? Речь о войне, 1939–1945 годы, самый совершенный экстракт этого ужасного вкуса, никогда не читал книги более «военной». Второе впечатление? Люди: но он уродство и красоту смешал в одном ангеле, у него и первое и вторая смотрят теми же глазами, какая дерзость, какой героизм! Третье впечатление? Гениальная Франция, вот ты снова обзавелась взломщиком, который отмычкой открывает запертые на ключ двери, — ты поражаешь меня и пугаешь! Четвертое? Поэзия! Пятое? Он четко вынюхал, этот бандит, где сейф с неслыханными и запретными богатствами! Шестое? О, как это… трудно и неизбежно, вроде как сон, вроде как Голгофа, из судьбы возникло и связано с предопределением…
Седьмое? Мне казалось, что это я вызвал Жене, что это я его себе придумал, как я придумываю сцены в моих книгах… И если он превосходил меня, то только как плод моего собственного воображения.
Но мне стало не по себе… эта братская душа была, хм, компрометацией… Но не только этим. Та рука, которая пыталась дотронуться до меня непозволительным образом под фонарем, была такой холодной!
Мало того что я не сподобился хотя бы пролистать другие его произведения, я и «Les Pompes Funèbres» прочел не слишком внимательно. А что вы хотите, звонки, встречи, круговерть, да и вообще как-то так все сложилось… Не слишком внимательно прочитал. Тем не менее я купил исследование Сартра о Жене «Saint Genet, comédien et martyr»[261], насчитывающее 578 страниц, и в свободные минуты предавался качанию на качелях от Жене к Сартру и от Сартра к Жене. Но и Сартра я тоже не особо внимательно прочел, хоть этот экзистенциальный психоанализ равняется в моем понимании, с точки зрения количества и качества открытий, одиннадцати или двенадцати Прустам. Что ж, так получилось. А впрочем, вы знаете, что книги не читаются внимательно. Вот и я — читал так, как читают все…
Во время этого чтения у меня возник вопрос: что есть такое в Жене и в сартровской интерпретации Жене, что я от них обоих — от самого Жене и от сартровского Жене — вынужден защищаться? Что настраивает меня против них?
Ведь меня потряс этот поэт. А что касается Сартра, то я с удовольствием отметил, как в его понимании педераст Жене теряет свой особый, «аномальный» характер, чтобы соединиться с «нормальными» в глубочайшем гуманизме: он, «ставший» педерастом и «ставший» злодеем, такой же, как и все, как и другие, которые «становятся» спортсменами или торговцами. Человечность, с которой Сартр отнесся к женетовской нечеловечности, — это разоружение демонизма в сочинении, доведшем демонизм до экстаза, показалась мне значительным достижением ума. И все же я не мог отделаться от впечатления, что Сартр дал Жене обмануть себя. Пусть Сартр считает, что Жене актом свободного выбора обращается против собственной свободы, выбрав себя в качестве «вора», «педераста» и «плохого», — акт, столь же утверждающий свободу, сколь и уничтожающий ее, — и дает начало диалектическому процессу, в котором то, что направлено против собственной свободы, приводит к краху бытия, бытие превращается в фантасмагорию, внутренние противоречия Зла, которое «является» отрицанием, делает возможным существование Зла… и вот Жене через небытие получает свободу, от которой он отказался, а с ней и мир. Хорошо. И все же этот вывод, ни на мгновение не терявший почвы под ногами, где-то как бы зависал в вакууме… почему?
И почему сам Жене, объявивший, что он выбрал Зло и желает Зла, вызывал во мне те же сомнения, что и убийца, рассказывающий свои байки следователю? Кто кого обманул? Жене Сартра? Жене сам себя? За грозными вратами, якобы ведущими в ад, скрывался какой-то сюрприз, нет, там был не ад, а что-то другое. Что? Легкость. Посмотрите, каким легким, простым и обыкновенным стало все вокруг: этот парень, Жене, начал воровать, потому что откуда-то надо было взять деньги, а педерастом он стал, пойдя на голос своего тела; и это произошло естественно, плавно, постепенно, со временем, в миллионах незаметных мгновениях экзистенции, уже не с минуты на минуту, а с секунды на секунду; стало быть, плавно; стало быть, само собой, легкомысленно, безответственно, в круговороте жизни, среди друзей, таких же легких, простых. А Абсолютное Зло он прицепил к своему существованию только тогда, когда в более зрелом возрасте стал писать и оно понадобилось ему для его литературы. Только тогда он объявил, что выбрал Зло; но не добавил, что выбрал его задним числом. А исследование Сартра не было интерпретацией экзистенции, оно было лишь интерпретацией интерпретации… он взялся за женетовскую жизнь лишь тогда, когда сам Жене успел мифологизировать ее в своем искусстве.
С какой же легкостью разрушился дьявольский храм и обрушился в легкость!
Кто другой, может, и обеспокоился бы этим: как же так, все так легко объясняется? Но я знал, что это не случайность и что если оба они, Жене и Сартр, на чем и споткнутся, то споткнутся как раз на легкости как на самом трудном из препятствий.
Так что же меня отталкивало в этом поэте, который, как и я, пытался из молодой красоты сделать высшую красоту и двадцатилетнего поставить на пьедестал?
А то, что он не улавливал молодость в ее самой глубокой сущности, которая обезоруживает, — она разгрузка, облегчение — она несовершенство, а стало быть, нечто такое, что никогда не может достигнуть полноты существования — и тем самым нечто промежуточное, что дает облегчение и отпускает грех. Для него она была преступлением — жестокостью — грехом — святостью — пыткой… этот монах, грешник, святой, преступник и палач подходил к ней с ножом, чтобы сделать ее страшной и толкнуть на крайность!
Как же характерно, что в Париже, в столице мира, самая дерзкая попытка обожествления молодости закончилась ввержением ее в ад — в грех — в мораль — в культуру. Ни на секунду Жене не позволил ей расшатать целые века французской морали, совсем напротив — он довел ее до высшего напряжения и жесткости, сделав из гибкой лозы убийственную сталь. И к такой молодости, обработанной зрелым возрастом, Сартр подошел со своим еще более зрелым анализом… О, Париж! Неужели и ты, и Сартр, и Жене, и я, и все мы никогда больше не сможем задержаться на ведущем к Мастерству пути, становящемся все более каменистым? Никогда ни одного взгляда назад? Аргентина! Неужели прошлое недостижимо? Ладно, еще пару слов допишу, чтобы стереть печальный пафос этих последних фраз. Виделся с Винчакевичем. Выступал по радио. На набережной Турнелль встретил Антония Берни.
1964
[53]
На берлинский аэродром Тегель я прилетел год назад, шестнадцатого мая.
Профессор фон Бомгард, представитель Фонда Форда, погрузил меня с моими пожитками в прекрасный черный автомобиль и повез через город. Потом меня словно чемодан поставили перед каким-то зданием где-то в парке; лифт, коридор, большая с огромным окном комната, лестница ведет из этой комнаты наверх, там вторая комната, балкон, кровать, шкаф, стол; распаковываю багаж.
Выхожу на балкон: коробки утопающих в зелени шестнадцатиэтажных домов, город-сад. Наслаждение пространством после парижской гостиничной клетушки.
Ингеборг Бахман, австрийская поэтесса, тоже приглашенная Фордом и жившая в той же Академии Искусств, была первой, с кем я подружился. Мы гуляли, оба слегка удивленные или даже ошеломленные этим островом в коммунистическом океане, а может, еще чем, мы мало что видели, почти ничего, вспоминаю, как меня удивило берлинское безлюдье, и когда вдалеке кто-нибудь появлялся, мы восклицали «о, человек на горизонте!» В местах чужих и далеких на меня нападает какая-то невозможность увидеть, трудность разобраться… это касается прежде всего мест необычных, экзотических… вот помню, как-то раз на верхней Паране прямо мне под нос — на расстоянии нескольких шагов — забралась полная луна, напрасно я щипал себя, светящийся шар повис над водой совсем рядом, и это была луна, сколько бы я ни убеждал себя, что это не так, но все было именно так… Сопровождающая нас в общем-то везде трудность ориентировки становится назойливой в собственном доме, в комнате, если одна или больше аномалий придадут месту характер чего-то зашифрованного. Почему Берлин показался мне в те первые дни почти пустым? Я действительно жил в парковом районе, но меня возили и по центральным улицам. Нет ответа. Фата моргана. Неделю спустя я заметил, что в Берлине есть люди, много людей.