Глубина - Ильгиз Бариевич Кашафутдинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зинка же раньше была тихоня, глаза лишний раз не поднимет. С пятнадцати лет Матвеич растил ее один, без рано умершей Татьянушки. А дитем малым была — болела часто. Чуть дунет сквозняк — лежит вся в жару. От этого воспоминания даже как бы обожгло грудь. Как раз в том месте, куда дочь припадала маленькой, болезненно горячей головой. Ночи не спал, слушал, как она дышит — с присвистом, содрогаясь всем тельцем. А он боялся дышать — держал девочку, словно свечу со слабым, гаснущим пламенем…
Матвеич еще раз пригляделся к зятю, к дочери, вздохнул.
Пока училась на швею-скоростницу, Матвеич видел ее часто: приезжала, отсыпалась, отъедалась. Потом улетела, вышла замуж. Знал Матвеич, что жива-здорова: денежные переводы не возвращаются — значит, получает. Потом приехали в отпуск. И вот сейчас приехали — через два года.
— Завгаражом теперь Костя, — поймав взгляд Матвеича, сказала Зина. — Больших людей обслуживает. На работу с портфелем ходит… Сапог-то купил?
— Нет, — вздохнул Матвеич.
— И не надо, — чему-то радуясь, вскочила Зина. — Мы тебе привезли.
Она вынесла из-за ширмы не сапог и не ботинок, а что-то похожее на то и другое, сверкающее пряжками, хромовое, с толстой подошвой. Матвеич принял подарок, пощелкал по блестящему тупому носу, по подошве.
— Спасибо! — сказал Матвеич. Озабоченно вскинул на Зину глаза, спросил: — А Егору?
— Какому еще Егору? — озлилась она. — Что он — родня, что ли?
— Ну, ты ведь знаешь, — сглотнув комок в горле, тихо произнес Матвеич. — Ты же знаешь…
— Это мы доставали в специальном магазине для инвалидов, — пояснила Зина. — Там парами не продают.
От второй рюмки Матвеич поперхнулся, встал, вышел во двор. Месяц стоял высоко в небе, звездная россыпь вокруг серпа тускнела, подергивалась светлым туманом. Холодные пятна света неподвижно лежали на льду узкого пруда за воротами, ветер гнал по нему пучки сена. Взвесив еще раз дареную обувь, Матвеич размахнулся ею, кинул. Где-то в середине пруда смачно хряснуло, булькнуло, темно разлилась вода. Матвеич, не тая сожаления, вздохнул, присел, чтобы лучше рассмотреть, утонула обувь или еще держится на плаву. Вернулся во двор, запряг лошадь.
— Савраску отведу, — приоткрыв дверь, протаскивая в щель полушубок, сказал он. — Может, заночую…
Бутылку ту самую взял, сел в телегу. На околице лошадь сама свернула в лес — теплее, главное, короче до Судислова…
ПОИСК ГАРМОНИИ
Сначала сказано: «…Если природа, приютившая тебя в часы душевного смятения, посылает благодать как награду за то, что ты решил честно нести свой крест, разве этот момент обновления, когда каждый нерв оживает и ликует, не назовешь иначе как счастье? Он еще жался к сосне, еще чувствовал ее тяжесть и упругость. Что-то непонятное творилось с ним, его пронизывало ощущение, будто и он — дерево. Может, тоже сосна. Только поменьше этой, корнями достающей до сердцевины земли».
И через несколько строк: «Где-то близко, не дальше, чем в километре отсюда, бабахнул выстрел и как рукой снял с души благодать…»
Вот очевидное: некоторый излишек пафоса снят опытной писательской рукой. Последние по времени написания вещи И. Кашафутдинова сотворены куда мастеровитее, чем первые, а повесть «Черная тропа», откуда позаимствованы цитаты, как раз из этих последних. Но процитированные строки (а на их месте могли оказаться и многие другие) отражают в какой-то мере и постоянную внутреннюю конфликтность кашафутдиновской прозы, и суть этой конфликтности.
Уже, казалось бы, в беспросветный тупик зашел литературный герой, нет выхода — не существованию, душе его, — и непременно забрезжит свет на его пути, свет надежды на иную жизнь.
Уже осуществились мечты и чаяния человека, он прямо-таки приподнят над самим собой, грешным, — и тут же прозвучит трезвый, влекущий к земле зов далеких от благости обстоятельств.
И все сначала: вера, надежда, чаяния, прорыв к светлой и доброй жизни…
Одна из первых повестей И. Кашафутдинова названа «Год неспокойного солнца». Она четко отразила черты нашей литературы 60-х годов, особенно той ее части, что получила название «молодежной прозы». Герои повести так остроумны и обаятельны, тратят так много сил на борьбу с громкой фразой, так скоры на суждения и поступки… Да и само название точно «прописано» во времени — есть в нем второй план, по всем статьям мудро-иносказательный (вот он, признак истинно молодого взгляда на мир!), а о том, сколько раз вспыхивало солнце в журнальных и книжных заголовках два десятилетия назад, и говорить не приходится. Полуденное светило исправно горело в небесах, на ладонях, в душах, в сердцах, в рюкзаках и т. д. и т. п. Это — не хорошо и не плохо само по себе, это — было, и без прошлого не понять писательского самодвижения. В конечном счете важно, что стояло за яркими атрибутами романтического письма.
Выдавая себя в подмосковном доме отдыха за сверхсекретных, измученных работой физиков, герои повести просто резвятся от избытка жизненных сил. Когда один из тесной компании «погибает» при исполнении служебных обязанностей, чтобы положить конец необременительному отпускному знакомству, а другой, Сергей, действительно близок к смерти из-за аварии на атомном реакторе, — это уже горький парадокс жизни, слишком горький, чтобы не заметить, как тянется автор к спасительной силе «самоигрального» сюжета. В повести упоминается фильм «Девять дней одного года», знаменитый и памятный для целого поколения фильм. «Год неспокойного солнца» — в известном смысле вариации на схожую тему, когда о чувстве долга не принято говорить вслух, а именно оно определяет суть человеческого поведения, когда необременительный «треп» прикрывает святость и предельную самоотверженность мужской дружбы, братства единомышленников… Но не только вариации.
Повесть — о великом счастье жить. Ходить, дышать, слушать звуки окружающего мира — даже выстрелы на стрельбище есть знак какого-то действия, произведенного живыми людьми. До предела обостренное мировосприятие естественно для Сергея, поставленного на грань небытия. Не забудем к тому же, что написана повесть молодым литератором, журналистом, некоторая размашистость слова и интенсивность красок вполне объяснимы: «Свет и тень у входа в тамбур — резкие, словно при вспышке автогена, когда невольно поднимаешь руку, чтобы защитить глаза, черный пульт и белый, сияющий пол — и я теряюсь, как человек, застигнутый среди дня ночью, наступившей внезапно, минуя привычные сумерки…» Эрудиция и философичность — непременные признаки такой манеры письма: «Мой далекий праотец оставил своим внукам камень с клинописью. Все, что я прочитал, увидел и услышал, в каменном эквиваленте составило бы Арарат. С чем тогда сравнить то, что знали и оставили Эйнштейн, Бор, Курчатов, — с великим Уральским хребтом, Кордильерами?» И снова и снова — о великом чуде жизни: «Солнце восходило, медленно пробиваясь сквозь желтизну собственного сияния. Его