Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Межиров видел вмерзший в лед блокадный Ленинград, когда лежал в окопах на Пулковских высотах или защищал рубежи в болотах под Синявином, где нельзя рыть окопы, потому что под снегом незамерзающая вода – это был его участок, его полметра беды и счастья:
Пули, которые посланы мной,
не возвращаются из полета,
Очереди пулемета
режут под корень траву.
Я сплю,
положив голову
на Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.
На Синявинских болотах Межиров навсегда отморозил почки.
В своей поэтике Александр Межиров был традиционалистом, если понимать под традицией путь классического русского стиха от Пушкина и Тютчева до Блока, Ахматовой и Ходасевича. Уже Мандельштам был ему чужд, о Бродском мы спорили, и хотя он хвалил мой питерский мемуар «Три еврея», но убеждал меня (автора!), что стихи Бродского, взятые мной в эпиграфы, не могут мне нравиться. Влюбленный в Бродского с питерских времен, я опешил. Так до сих и не понял, разыгрывал меня Межиров или всерьез. Время от времени он испытывал на мне свой дар ворожбы, мистификации или розыгрыша – зависит от того, как посмотреть. Галя Сокол, та вообще считала, что ее бросило к Евтушенко, которого она старше на пять лет, чтобы избавиться от межирового наваждения.
Каждая публикация «Трех евреев» – серийная в «Новом русском слове», отдельными изданиями в Нью-Йорке, а потом в России – «Алетейе», у «Захарова» и в «РИПОЛе» – вызывала несусветный скандал, радио «Народная волна» устроило двухчасовую дискуссию с участием автора и большим числом отзовистов из Москвы, Питера, Нью-Йорка, из Йельского университета и Дармутского колледжа. Лучшее выступление было из Портленда, штат Орегон: Александр Петрович прочел стихотворение о гэбистах, которых назвал своими кураторами:
Кураторы мои… Полуночные
Звонки, расспросы про житье-бытье,
Мои родные стукачи России,
Мои осведомители ее.
Одно время он играл в русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников – не еврей. В Розовом гетто мы были соседями, в Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом; во всяком случае, тем, что якшается с юдоедами. Зато в Америке Межиров – еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологически:
– Какой он еврей, если фамилия от межи?
Новоприбывших евреев здесь считают русскими (русская мафия, например, состоящая по преимуществу из русских евреев), зато русские здесь стремительно жидовеют, выискивая далеких предков этой породы. А у Межирова есть на то все основания: полукровка?
– Стихи пишете? – спрашиваю его с опаской.
– Не сказал бы…
А спустя несколько дней позвонил мне и с ходу прочел классное стихотворение, явно только что написанное – в продолжение лермонтовской традиции «Люблю я родину, но странною любовью…»:
Может родина сына обидеть
Или даже камнями побить.
Можно родину возненавидеть —
Невозможно ее разлюбить.
В чем Межиров ошибся, хотя не исключаю, что это опять-таки был род мистификации: «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой…» С точностью до наоборот: его стих чужд прямолинейности, он сложен, противоречив, оксюморонен, витиеват и барочен. Вот еще один пример его поздней, здешней, эмигрантской лирики:
А ты все пишешь мне, чтоб не насиловал
Судьбу у нашей смерти на краю, —
И без того полжизни эмигрировал,
Недоосуществляя, репетировал
Повсюду эмиграцию мою.
Несмотря на долгожительство – он задержался на белом свете, пережив своих сотоварищей-кирзятников, Межирову досталась тяжкая доля. Однако наперекор возрасту, позднему для поэта, и иммиграции, когда читательская аудитория сжимается, как шагреневая кожа (а какая она сейчас в России?), именно здесь, в Америке, к поэту Александру Межирову пришло второе дыхание. Пусть короткое, астматическое, но краткие, отрывистые, парадоксальные, с неожиданными концовками его предсмертные стихи лично мне близки ничуть не меньше его классической московской лирики.
Однажды он пришел в гости и подарил нам с Леной Клепиковой новую книгу, которая называлась принципиально: «Бормотуха». На нынешнем арго так зовется вино, но Межиров имел в виду скорее бормотанье, то, что ищет и не находит словесного, а тем более стихового выражения. Как сказал классик: «О, если бы без слов сказаться можно было…» Однако в распоряжении Межирова была родная речь, и он рассказывает на ней о своем новом, иммиграционном опыте, ища новые стиховые тропы.
Эпиграфом к своему иммигрантскому циклу Межиров взял известные слова Пастернака «О, если б я прямей возник…», но Пастернак имел в виду все-таки нечто другое, когда это написал: его тяготило еврейское происхождение, ему казалось, что его судьба сложилась бы иначе, родись он русским. Межиров переиначил Пастернака, применив эти строки к своей раздвоенной, раскоряченной, надломленной жизни, а не только к своему затаенному еврейству.
С Женей Евтушенко их связывала странная, немного патологическая и ревнивая дружба, хотя ревность имела место быть в самом прямом смысле слова – из-за Гали Сокол, которая сбежала от Межирова к Жене, хотя Межиров ее и предупреждал, с ее слов: «Ты беги от него, куда глаза глядят, он тебя погубит». При этом оба ее возлюбленных не могли жить друг без друга, хоть это и была какая-то извращенная дружба – опять дословно цитирую их общую подругу. Ни слова про латентный гомосексуализм, но они были связаны генитально через Галю Сокол, которая бегала от одного к другому. Евтушенко писал ей с Кубы: «Саше не доверяйся, он хитрый, он тебя обмишурит».
В конце концов Межиров обмишурил, перехитрил не только судьбу и смерть, но и самого себя, о чем написал в последних стихах с предсмертной откровенностью:
Она была от века не прямая
(«О, если б я прямей…») моя стезя.
Я долго жил, свою судьбу ломая,
Что делать можно было, но нельзя.
Очередной межировский оксюморон-парадокс – какое там прямоговорение!
А юбилей Евтушенко по обе стороны океана тем временем набирал силу, из-за чего все откладывается мой докурассказ в «Литературке»: весной среди нью-йоркских эмигре, летом в Москве и опять в Нью-Йорке в канун Рождества – в трехстах метрах от моего нового жилья, в Куинс-колледже, откуда его турнут вскоре после моего переезда. Ему уже не остановиться, год Евтушенко, праздник, который всегда с ним – до конца дней своих обречен этот триумфатор праздновать свои юбилеи, сколько бы ни прожил. Бродского на него нет! А когда и сколько лет исполняется Межирову, не знает никто, его включая. У Сола Беллоу в каком-то романе пятидесятилетний сын, на мели, в депрессии, на грани самоубийства, в ответ на нуду восьмидесятилетнего отца о смерти говорит об их равенстве перед безносой: неизвестно, кто раньше. А некто, не заслуживающий упоминания по имени, на предсмертный стих Межирова раздражился:
– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!
– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!
Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.
Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:
– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.
Я опешил:
– О чем вы, Александр Петрович?
– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.
– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.
Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.