Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мара. Ее место в центре. Я положил на стол пустую бутылку из-под керосина. Неожиданно для себя я попросил ее у Пиняшка. Подогрели мой интерес не так пятна зелья внизу, как стекло редкостного цвета – зеленовато-желтое, будто старая медь. Такой памятный, такой неприятный для меня цвет. Цвет испепеленной любви. Так сияли мне из далекой молодости знакомые и родные до боли глаза…
Напротив бутылки я разместил вербовую палку, дабы обозначить дуплистое дерево, а на нем – рыбий плавник. И объединил рядок камушков, бутылку и щепу ниткой из клубка Лизы. Получился треугольник. Пустой, как сама неизвестность. И углы его были остры, как мой интерес.
Остались еще два камушка. Подождут своего часа. Не столько ждали во дворе в куче, нагроможденной дедовым подвигом.
В начале исповеди думал я, что сожму свою повесть в короткий шаблон, как говорят стряпчие. Но живое повествование, видать, имеет свой обряд. Подобно воде, находит русло и, набирая разгон, расширяет его. Чтобы очертить свой путь, должен завершить начатый диариуш[98] своего деда Данилы.
С валки[99] вернулся он не токмо с ранами. Привел коней, как змеев, а на них – свою законную жену. Никто не узнал, откуда он ее привез – из хорватов, из сербов, из болгар или, может, из морского закрайка под Черными Горами. Никто точно не знал и ее девичьего имени. Дед называл избранницу Злотой. Потому что на самом деле она принесла ему сокровище любви. Говорят, любовь слепа. Да где уж там, их любовь была с широко раскрытыми глазами. Рай для двух пар глаз, которые одевали, испивали, купали друг дружку. Союз двух открытых сердец, соединенных в единое целое душ.
«Я подобрал горсть кругляков разного цвета и разложил их на столе. Время подвести первый итог моих изысканий…» (стр. 88).
«И объединил рядок камушков, бутылку и щепу ниткой из клубка Лизы. Полупился треугольник. Пустой, как сама неизвестность. И углы его были остры, как мой интерес.
Остались еще два камушка. Подождут своего часа. Не столько ждали во дворе в куче, нагроможденной дедовым подвигом…» (стр. 90).
«Ангел их объеденил и восхитился», – говорили одни. «Любовь не короста – не исцелишь просто», – приговаривали другие, полукавее.
Про ангела не знаю, но дед как-то проговорился, что познакомили их кони. Он купал их на морской отмели, а на берегу девушка плела сети. Жеребец, возбужденный соленой водой, начал гарцевать на песке и запутался в бредне, что сох на шестах. «Ох, и задаст мне отец, когда с промысла вернется», – горько вздыхала девица. А глаза смеялись, обливали кавалериста горячей синькой. Тогда он сам с разгона влетел в целый невод, запутался, специально бился в воде, как большая рыба. А рыбарка давилась смехом и хлопала себя ручонками по коленям. Дедушка подхватил ее и забросил на коня, а сам вскочил на второго, держа две узды. И они летели по берегу, разбрасывая изумрудные брызги, и щиколотки их сопрекасались, а руки – десница парня и шуя девушки – сжимали друг дружку, потому что одной было страшно. Боялась оторваться от него. Уже тогда.
Прискакали на пристань, и дед купил ей новые сети и целую гору разноцветных пантликов[100] в косы. А еще монисто[101], такое тяжелое, что его держать надо было двумя руками. «Почему такое длинное? – смешливо спросила она. – У меня шея тонкая». – «Чтобы надежно привязать тебя к коню, который сам тебя выбрал». – «И куда он меня повезет?» – «Повезет тебя через сербские низины и мадьярские пустоши в горный край островерхих елей и серебряных буков, которые сторожат правду старовека. Там небо так низко, что звезды лохматят волосы. Там нет моря, зато сияющая река шепчет под самым окном, а рыба пасется во дворе». – «Тогда мне не нужно будет плести волоки?» – «Нет, только волосы заплетать, ибо наши жены ходят с косами». – «А одна будет ходить размаянная[102], – сказала морячка. – И как только ты на сие согласишься, она будет твоей…»
Дед согласился. Он на все соглашался, чего она желала. Угадывал эти желания еще до того, как она раскрывала рот. Мудрой голове достаточно двух слов. А любящему сердцу и того не нужно.
Злота была другой не только глазами и волосами. Ходила в богатой пондоле на сотню рубчиков, в атласном лейбике, а тонкий стан ее охватывал шелковый червленый пояс. И носила сапожки из зеленоватой юхты. Босоногие росвиговские женщины завистливо поглядывали в ее сторону, а послушники монастырской винницы мелко крестились. Да что там сапоги – Злота ходила в дощатый будар[103] (возможно, первый в русинском Мукачеве) с полным кувшином воды и полотенцем. Чудеса, невиданные дотоле. Она никогда и нигде не прикрывала свои роскошные, вымытые жабьим мылом косы, что спадали с плеч, как раскрыленная шелковая реверенда. Ее маленька дочка, моя мамка, засыпала в этой теплой пахучей пеленке. А дед, ее муж, запутался в том чародейском неводе на веки вечные…
С тех пор как он ступил на родную землю, боль отошла из раненой ноги. Просто была тяжелее другой: в ней сидела турецкая пуля. Позже я расспрашивал, как ему было в дальних мирах. Чужесть чужбины, сознавался дедушка, перебарывал воспоминаниями про свой Дом. Помнил и чувствовал его, где бы ни был. Научился выживать в разных местах, нося с собой, как улитка ракушку, образ Дома. Теперь он вернулся и привез сюда познанный мир, свою суженую и добытых коней.
Княжих серебряных даров и плохонького приданого жены как раз хватило, чтобы купить кованый тарантас. И стал дед возить купцов, путешественников и панов, которые любили в воскресенье отдохнуть в своих винницах. Был при лошадях, с такими-сякими деньжатами, жил под отчим кровом с родной душой. Чего еще хотеть? Кому легко на сердце, тому весь мир улыбается. Когда отрывался от дома на дольше – в Доброчин, Токай или Кошицы, – складывал над камином ароматные румяна, веночек ягодных веточек, винные гроздья или маслянистый сладкий комочек турецкой лакитки, называемой там галвой. Это были его беззвучные слова любви, которые он не мог произносить издалека.
И я с тем вырос, и ныне с этим живу: языку любви не нужны слова.
В горнице и печь была как раз по ней, по Злоте. Под печи у самого пола, а дно печи высокое и широкое, на полстены. Очажок живо помигивал днем и ночью. Южной женщине уже тогда не хватало света и тепла. Ледяная дымка, принесенная рекой с гор, тушила голубую яркость ее очей, а кисловатая свежесть утра обжигала карминовые[104] уста. Привыкший к жаркому соленому пространству взгляд упирался в нависший кряж Белебня, испещренный козьими тропами. Клин плавней между водой и горой – весь ее мирок. Здесь и рыба была водянистой на вкус, и сыр горьковатый, и соль соленей, и хлеб русинский чернее и тверже – подобный тем, кто его выращивал.
Купалась она в хлеву с фонарем. Дед выдолбил из ясеня глубокое корыто. Злота говорила, что ясень – светоносное дерево. А из камыша он сплел занавес, чтобы лошади не видели ее голое тело. На запястьях и на косточках ног имела бледно-синие печати под кожей. А когда снимала с головы красивый платок, серебряные монеты на веревочке тихо позванивали – цень-зень-цень-зень… И радость тихая подымалась в дедовой душе.
Когда его не было, Злота, нарядно разодетая, как на пиршество, сидела напротив печи; по одну руку горшочек запаренного на медах цикория, по другую – детская колыбель светлого дерева. Сидела и плела, правда, уже не сети, а кружева из выбеленного на солнце льна. Пальцы плели узоры, а губы выводили песенки. Слова в них были перевиты чужеземной, как тот густой напиток, грустью:
Еще и солнышко не заходило,Что-то ко мне да приходило.То ли среда, то ли пятница,Или родная моя матица.Она у меня не обедала,Лишь пришла и проведала.Полдничать не захотела,Только меня пожалела.
Маленькая пискля в колыбельке, моя мать, слушала те напевы, и они глубоко посеялись в ее душе, дабы в будущем, когда она станет просвирницей-шептухою, прорасти богатыми заговорами. Это она со временем донесла до меня сказы о сей избранной женщине, которая сдобрила морской солью нашу кровь, тех, кто родился на пресноводной реке. И которая принесла в пресноводное течение рода наводнение любви.
Дед возвращался из поездок, клал на стол деньги и подарки, становился на колени перед образом. Быстро молился, ибо его ждал другой желанный образ. Злота подходила сзади, наклонялась – и плащаница волос накрывала его. Окутанный теплом, затуманенный родным запахом, он еще долго так стоял, чтобы не нарушить волну тихой радости. Ее узкие, дрожащие от ожидания ладони лежали на крепких дедовых плечах – самая сладкая тяжесть. Ее горячие ноги прижимались к нему, и, закрыв в истоме глаза, сдерживая стук сердец, они замирали в безгреховном соитии. И дед в такой миг, возможно, думал: «Есть я, есть конь и есть сия женщина, и нас обнимают воздухи радости. Есть вкус жизни – главный вкус. Тот вкус, что в яствах, в воде, в любимой работе, в беседе. Когда ты не ешь то, в чем нет свежого вкуса. Не говоришь долго с тем, кто мертвый душой. Пьешь из чаши жизни малыми глотками, чтоб ее раньше времени не опустошить. Чего еще можно просить у Неба?!»