Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди пришлых скитальцев нашелся находчивый узкоглазый человек, который в том понимал толк. Металл тяжелее глины, его можно промывать – благо, быстрина рядом. На том и порешили: дед копал и свозил почву к Латорице, а пришлый промывал его на сите. Добытое делили пополам. Из первого куска серебра дед дал отлить в Сиготе паникадило для монастырского храма. Ибо старое совершенно прогорело. Ох, кабы душа знала…
Новенькое кадило сразу и пригодилось. Первой, кого с ним обошли, была Злота, моя бабка. Ее выстуженная синеглазая душа отошла в самый полдень, когда солнце пекло во всю мощь. Никаким серебром нельзя откупиться от смерти.
Весь торжок притих. Тот, кто съел гору (тогда только частично), сошел вниз. Стоял в своем дворе, как среди воды, не зная, куда девать удлинившиеся от тяжестей руки. И за что взяться. Пропало желание к чему-либо здесь прикасаться. Лошадей не было, любимой жены не стало. Оставался кряж, сточенный им на четверть.
В тот день с горы сорвалась глыба, прогремела по склону и влетела в реку, разбив лотки для мытья серебра. Дед сказал: «Доста!»[106] – и прогнал старателя. Вскоре серебро перестало слепить. Пропала жила. Как раз хватило его на ковчежек для ладана и на два дуката, чтобы прикрыть ими лилейные веки умершей. Доста.
Молодой еще тогда Аввакум служил парастас.
«Истории любви, – завершил он проповедь, – пишутся на небесах. Когда-то мы их прочтем все и увидим весь свой путь».
Дед еще долго жил. Хозяйничал в основном на горе, которая все меньше походила на гору – больше на холм. На лето закладывал себе колыбу[107] и копал, копал, копал. Уже не боролся за солнце, солнце припекало там ого-го. Колол камни для мостовой. Подошва Белебня открылась пластами твердого камня с искристыми зелеными прожилками. За него хорошо платили, всем нам жилось возле деда хлебно. Тем более что от моего родного отца пользы было мало. За колотым булыжником приезжали из Хуста и Унгвара, возили его и полякам. А главное – на реформаторскую церковь на улице Новой и графскую охотничью займанку в Берегваре. Это был отборный материал для мостовой и фундамента. Перекупщики так его и называли – камень от Зеленяка. А со временем: от Того, кто съел гору.
Век наш, как роса. Сточить гору до основания дед не успел. Она все же победила его позвоночник. Однажды вечером он впервые спустился в овраг налегке – без камушков, отмечавших его дневной труд. И в последний раз. Присел под яблоней, где всегда в эту пору корпел над книгой Аввакум.
«Живи спокойно, раб Божий, к твоей землянке я не докопаюсь. Пора уже и мне отдохнуть».
«Заслужил ты. Познай покой», – благословил его монах.
«А ты… Многого ли ты достигнешь под землей?»
«Не я, а мой Господь».
Перед кончиной дед позвал меня и сказал:
«Все хорошо. Токмо жаль мне, что не закончил задуманное».
«Вы столько сделали, дедушка», – неумело утешал его я.
«Э, ни в одном деле нет добра, пока оно не закончено… Знаю, ты не будешь копать за меня. Тебе того и не надобно. Каждый должен обрабатывать свою гору. Кто – сровнять ее, а кто – воздвигнуть».
Я согласно кивнул головой.
«Помни: глупый мелет языком, умный говорит головой, а мудрый – руками и сердцем. Какой прок от того, что мы говорим. Замечают и оценивают лишь то, что мы сделали. Дай мне слово, что не потеряешься в этом мире».
Я дал. А что еще я мог дать ему в ту минуту?!
«Держись берега, – молвил дед напоследок. – Того берега, на котором Божий челядин Аввакум…»
Ночью еще один валун сорвался с горы. В воронку из-под него и положили деда. Я удивился тогда: каким землистым было его освобожденное от растительности лицо, его руки. На могилу положили камень. Земля к земле, камень к камню.
Так закончилась земная планида моего деда. Осталось в памяти, как я, малолетка, слонялся по целине Белебня. Одурманивающе пахло дягилем, сдвинутый склон горы затягивало терновником. Я искал камушек с выбитой на нем лошадкой. Его дед нашел первым, но потерял и очень жалел о нем. Мне тоже не везло, и я бросил поиски. Тем более что и Аввакум советовал:
«Помогать надо живым, а не мертвым. Не жалей его, жалей о нем. И себя меряй по нему. Ибо столько у нас цены, сколько тех, кто хочет уподобиться нам».
Жизнь деда была дорогой сердца. Он разгадал благородное сердце лошади, покорил сердце редкой, особенной женщины, познал сердце горы. Он приблизил мне солнце, мой дедушка. И открыл новое понимание: чтобы получить крупицу серебра, надо просеять гору глины. Ежели ты не имеешь того, что любишь, полюби то, что имеешь.
Истории любви пишутся на небесах. Когда-нибудь мы их прочтем и увидим весь свой путь.
Затесь седьмая
Мертвым в глаза не заглядывают
По-разному Ты, Господи, пользуешься дождем:
Одних им наказываешь, а других – защищаешь.
Из свитков АввакумаНаметанный глаз читает следы под ногами. Земные тетради. А в небесах пишут птицы, мои небесные вестники. Воронье сопровождало меня от Шабиного акацника[108] до самого Булгарского выгона. Люди не любят ворон, а я наоборот. Вороны, единственные из птиц, оплакивают своих мертвецов. Лебеди тоскуют по паре, а вороны равно грустят по каждому брату, по каждой сестрице. Долго тоскуют и размышляют об их гибели, чтобы самим избежать ее. Ближайшие к бессмертию существа. Сии птицы долго живут и ведают что-то такое, чего мы не знаем. Вороны годами помнят своих обидчиков. Любят потрошить чужие тайники и скрывать свои. Может, и в моих поисках знают больше, чем я. Но ныне вороны возбужденно каркали о другом. Чуяли далекую добычу, которая была им недоступна. Смерть чуяли.
«Люди не любят ворон, а я наоборот…» (стр. 104).
«Я не слышал, чтобы кто-то специально выращивал тмин. Лишь собирают по обочинам. Я тоже собираю и даю роженицам, чтобы было молоко. А мази из него замешиваю от перенапряжения нервов…»
«Далее я отправился в Подгород. Подножие холма Паланок затянуто кучерявыми полосами винниц. Снизу кажется, что они возносят замок-каштель, обнесенный высоким каменным забором…» (стр. 112).
С тем я начал день, с тем и пришел к Поросникам. С завалинки глядела на меня косым глазом носатая баба в черном. Еще та ворона. У такой нутро не сразу и разгадаешь, чем дышит – гортанью или жабрами. Я выдал себя: такой-то, пришел с тем-то.
«Слышала я, ходите, людей тревожите. Мало им своего горя. Еще и душу рвете…»
«Ничьи души я не неволю. Коль не имеете что рассказать или не хотите, на том до свидания».
«Мне нечего скрывать. Я и ей изо дня в день говорила: побойся Бога, девка, с огнем играешь. Где это слыхано, чтобы девка на выданье крутила целой гурьбой парней! Я ей не родная мать, мачеха, да редкая старшина так убивается по неразумному дитятку. Отравила мне сердце потаскуха. Напасть, ежели родится хорошенькое, а на передок слабенькое. Недаром говорят: пригожа на личко – мокрая гузичка… Как за той сучкой мужики таскались. Всем кому не лень давала. Ни одного не оттолкнула. И из нашего сурдика бегали, и пришлые с базара, и стражники с каштеля[109], и писарчук один являлся… Я говорила: крути-верти им головы, пока тебе не скрутят. Останешься сама, как перст. А жена безмужняя – как крапива истоптанная. Думаете, мои стенания помогали? Да где там! Породу не переломишь. У нее и матица, баяли, левым путем промышляла. Люди не слепые, у кривого няня и кривой матери и дочь кривая… Такая напасть рода. И я должна была приобщиться. Девка, девка, заслужила себе наказание, а нам позор… Не буду врать, был один фраир[110] из доброго двора. На кузнеца учился. Ухаживал за ней, влюбился. А она им, как ряндой[111], помыкала туда-сюда. Говорит: ты подкову, может, и способен выковать, но не мое счастье… Слышите? У парня совсем сердце упало. И вот вам! Выследил на мосту жандарма, который терся возле нее, и взял его в оборот. А кулаки железные – кузнец! Мало того, толкнул несчастного в реку. Едва живого вытащили. Должны были судить, да кто-то выкупил его. Какая-то зажиточная родственница. Забрали забияку в войско. Тем и спасся. Анница ходила, как туча, а потом совсем пустилась во все тяжкие. Видать, тянулось и у нее к нему сердце, а знак ему не подавала. Зато другим почти навязывала себя. Только ленивый не лез…»
Конец ознакомительного фрагмента.
Примечания
1
Решено (лат.).