Том 3. Воздушный десант - Алексей Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кататься можно. Гляди! — и прокатился немножко.
Я за ним. Здорово, тапочки бегут не хуже коньков! Еще прокатились и позабыли обо всем. Народ глядит на картинки, тихонько шаркает из комнаты в комнату, а мы катаемся около стен, чтобы никому не мешать.
— Это вы зря, — сказал нам один дядька. — Перестаньте! — И ушел. А мы за свое.
Может быть, этот дядька, может, другой, только кто-то сказал про нас. И вот заявился тот самый Горыныч, который вытуривал меня и Таню из избушки на курьих ножках, взял нас с Федькой за шиворот и вывел. Та же тетенька, что подвязывала нам тапочки, теперь сняла их и сказала:
— У нас шалить нельзя. Больше одних не пущу, приходите с кем-нибудь, с папой, с мамой.
Так мы надолго отходили в музей.
Наша дружба чуть-чуть не рухнула в самом же начале. К бабушке приехала моя мама с грудным сынишкой Данькой и объявила, что сама будет работать на уборке хлебов, а Даньку сдаст мне. Я уже большой, скоро восемь годов, стыдно мне попусту гонять ветер, надо помогать семье.
— Он помогает, — вступилась за меня бабушка, — ты погляди, сколько со своим дружком наготовил сена.
И верно, было его с хороший воз. В сенокосное время мы подбирали на дорогах готовое сено, оброненное подводами при перевозке, после сенокоса рвали зеленую траву в лесах и сушили у себя во дворе.
— Ничего ему не станет, если понянчится. С ним тоже нянчились, не без этого вырос, — сказала мама.
А бабушка согласилась:
— Да, пусть, пусть… А ты сделай им какую-нибудь карету. Сам Данька еще не ходок, а таскать его целые дни на руках — и взрослому небо покажется с овчинку.
Данька был толстомясый, жадный парень, до того вытянул мамку, что у нее обозначились все косточки и жилки, можно сосчитать до единой. Он только начинал ходить, но был уже лентяй, встанет, потом сразу же дрёпнется на заднюшку и заведет громко, на весь конец деревни: «Уки-и!» Это значило — возьмите его на руки.
Сосед-плотник сколотил карету — деревянный ящик на четырех низеньких колесиках, отпиленных от чурбака. Карета была без пружин, и, чтобы трясло поменьше, мать сшила соломенный матрасик.
На другой день мама с бабушкой ушли в поле жать рожь, меня оставили водиться с Данькой. Я посадил его в карету и повез по деревне. В тот же миг сбежались ребятишки со всего нашего конца. Одни завидовали мне и просили, чтобы дал им покатать карету. Я давал ее всем. Другие, наоборот, подсмеивались надо мной: «А… водишься с маленьким, как девчонка», — и дали мне прозвище Витька Нянь.
Ребятишки покрутились около меня до полудня, а потом разбежались кто куда. Остался я один со своей каретой и с Данькой, который кричал благим матом: «Уки-и… уки-и!»
Мама учила меня: если Данька закричал сильно, он либо голоден, либо обмочился. Но в тот раз случилось хуже: ребята, катавшие карету, так растрясли Даньке живот, что парнишка обмарался от пупка до пяток. Обтирая и обмывая его, я и сам перемазался, истратил всю воду и тоже заплакал. В таком виде, обоих грязных и плачущих, застал нас Федька Шаронов.
— Это у вас кто кого разукрасил? — спросил он.
— Не думаешь ли ты…
— Что вижу, то и думаю, — перебил он меня. — Оба хороши. Чего ждете?
— Воды нету.
— Это мы сейчас. — И Федька побежал на колодец.
Истратили еще два ведра воды и большой обмылок, пока мы с Данькой перестали вонять. Потом все ели пшенную кашу, приготовленную бабушкой и завернутую в полушубок.
Федька парень вертлявый, беспокойный, как осиновый лист. Все другие могут помолчать, посидеть, подождать, а ему не сидится, не молчится, не ждется. Он все делает бегом, стремглав, будто на него валятся сверху камни. И если стоит, то, как нахлестанный, нетерпеливо, на одной ножке, а другой либо колупает землю, либо выписывает на ней разные кренделя. «Егоза. Не толчет, так мелет», — говорит про него бабушка.
И не успели мы проглотить последние жевки каши, Федька сорвался с места и крикнул:
— Летим!
«Летим», «полетели», «слетали» — любимые слова у Федьки. И в детдоме он постоянно, к месту и не к месту, кричит: «Летим, братва, летим! Эй, летные, ко мне!»
— Ну, летим! — повторил Федька.
— А Даньку куда?
— Спать. Даньке полагается мертвый час, — не задумываясь решил Федька, выбросил из кареты мокрый тюфяк, взамен положил сувойку сена, затем на него Даньку и начал укачивать его, двигая туда-сюда карету. Данька не хотел засыпать, кричал, цеплялся руками за края кареты, садился, пробовал вылезть. Федька укладывал его снова и снова, а Данька не сдавался.
Федьке надоела эта возня, он чертыхнулся на Даньку, крикнул: «Я лечу один» — и ускакал на улицу. Вскоре там начался развеселый ребячий гам. Судя по крикам и ржанью, ребята играли в «кони».
Я выехал со своей каретой за ворота. Да, верно, парами и тройками, кто конь, а кто ямщик, ребята носились по улице, по скошенному лугу по ту и по сю сторону речки. Отовсюду слышались ямщицкие выкрики и звон колокольчиков, который все мы умели изображать языком.
Иногда ямщики подскакивали ко мне и звали помчаться с ними.
— А его, Даньку, куда? — говорил я.
— С ним, с каретой, — соблазняли ребята. Особенно старался Федька, он выхватывал у меня карету и, немыслимо изогнувшись, как пристяжной конь, — среди пристяжек есть замечательные мастера изгибаться, — кружил с нею. У меня плясали ноги, язык наигрывал дорожным балабончиком, сердце рвалось из груди лететь в общей гонке. Но я все-таки не сдавался.
Тогда все деревенские ребята отшатнулись от меня. И Федька осторожно, помаленьку начал рвать нашу дружбу. Рвать резко, должно быть, не хотел, но и водиться со мной, с прикованным к Даньке, к дому, было невмоготу. Он уже не звал помчаться с ним и, пробегая около меня, даже не приостанавливался, а только кивал головой и показывался все реже, играл все дальше.
На другой день он совсем не зашел ко мне, хоть и был в нашей деревне, издали я слышал его голос: «Летим, братва, летим!»
И на третий день все шло мимо меня. Где-то гамели, играли, смеялись, а я сидел за воротами около Даньки, сидел один, как забытый всеми столетний дед. На мое горе, Данька научился выбираться из кареты. Чуть отвернусь в сторону да загляжусь, он встанет, перегнется через край и шлепнется на землю. Когда заплачет, а когда молчком. И сразу тащит в рот все, что увидит, — камешки, щепки, ошметки грязи, гусиный и куриный помет.
В конце концов я не выдержал тоски, посадил Даньку в карету, привязал пеленками, чтобы не вылетел ни нарочно, ни нечаянно, и помчался в другой конец деревни, где гамели ребята. Увидев меня, они замахали руками, закричали: «А, Витька Нянь… Куда ты, куда? Иди к нам! Мы в поле, глядеть новую машину».
И я решил ехать в поле. Не помню, кто был первым затейником, возможно, без такого, а все одинаково рьяно взялись устраивать выезд, какого не бывало еще. К Данькиной карете привязали постромки, в них запряглись три коня — коренной и две пристяжки. Я впрягся коренным. Федька объявил себя ямщиком. Без дела осталась еще большая орава мальчишек, которые хотели пристроиться к нам. И Федька сказал им:
— Вы будете собаками.
И в самом деле, каждую упряжку, а тем более шумную пару, тем более тройку по нашей деревне всегда провожает свора скандальных дворняжек.
Все на своих местах, все готовы мчаться. Кони нетерпеливо скребут ногами землю, собаки начинают ворчать. Федька еще раз оглядывает выезд, а потом натягивает вожжи, взмахивает хворостиной и орет: «Ле-е-тим, ангелы, летим!» Так выезжает со двора детдомовский конюх Парфен, запивоха и горлан. Ангелом он называет своего хромого от старости коня, который летать может только шагом.
И наша тройка мчится в поле, где работает какая-то новая машина, сперва летим по нырковатой, разбитой дороге, потом — напрямик, по пашне. Я, то есть коренник, бегу широкой, размашистой рысью, пристяжные, изогнувшись в калач, несутся скоком, ямщик Федька ухает: «Л-е-тим, ангелы, летим, голуби!» — и пронзительно, до рези в ушах, свистит в три пальца. Позади и по бокам тройки, стараясь из всей мочи обогнать ее, загородить ей дорогу, скачут мальчишки-собаки. И гавкают не хуже настоящих. Мы взбиваем ногами и каретой такую пыль, что и настоящей тройке трудно сравниться с нами. Все как полагается, все на большой палец с присыпкой.
На полном скаку подлетаем к матери и бабушке. Они вяжут снопы за новой машиной, которая жнет рожь. Мама разгибается, делает шаг к карете, а потом хватается руками за грудь и кричит громко, вроде Федьки:
— Убили ангельскую душу! Убили, треклятые бесенята!
И только тут мы вспоминаем, что мчались не одни, а с каретой, с Данькой. Оборачиваемся на него. Он перевесил голову через край кареты и сидит синий-синий, как мертвец.
Мама хватает его на руки. Бабушка трусит в сторону, приносит туесок с водой, которую взяли для питья. Несколько раз она набирает полный рот воды и взбрызгивает Даньку, потом его кладут на платок и долго качают, потом ему сгибают и разгибают руки, ноги, поворачивают голову. Даньку начинает рвать, вскоре после этого он открывает глаза и подает голос: «Уки-уки…»