Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Польский военнопленный Александр Руневич, номер сто тридцать три, должен немедленно явиться к лагерной комендатуре!
Сидел и думал, встревоженный, потом шел, не слишком, правда, торопясь, а репродукторы все гремели, повторяя то же трижды. Торжественно, как будто он здесь, среди многих тысяч, бог знает какой герой. И грозно, как будто его там, в первом от ворот блоке, ждет не меньше, чем казнь…
А там его просто еще раз — который уже? — облаяли проклятой польской свиньей, лодырем, симулянтом и так далее, а потом передали еще одному, незнакомому вахману. Серо-зеленым штанам, заправленным в неуклюжие желтые краги — трофейные, — пилотке с кокардой и очкам на остреньком носу.
«Ну и мордочка у фатера! — про себя усмехнулся Алесь, успокоенный не так уж дурно сложившимися обстоятельствами. — Что птичка на свадебном каравае…»
— Schau nicht so dämlich![7] — буркнул на пленного вахман как-то очень по-штатски, вроде безобидно, даже растерянно глядя исподлобья. — Идем на кухню! Поешь — и марш. Из-за тебя мы опаздываем на поезд. Те двое давно уже поели и ждут.
Вскоре Руневич — первым в его блоке, потому что обед еще не выдавали, — хлебал из котелка непривычно горячую бурду и слушал одного из тех, с кем вместе уходил в команду.
Это был Мишка Веник, которого на днях пригнали в шталаг по болезни. Всего два раза он успел зайти из санчасти к Алесю; рассказал, неизменно веселый, о том, что в прежней команде, в имении фон Леппера («чтоб ему там по уши заляпаться!..») горе гуляет так же, как до их бунта.
— Думал, дурило, что хоть тут передохну́, — говорил он теперь, уморительно, словно нарочно, шевеля заячьей губой, — а доктор вчера: зоммер, гезунд, и сегодня мне — р-раус. На тебе, говорит, Руневича и Ханьчука: набаклушничались они, лежебоки, в лагере — арбайт унд иммер фесте![8] Жри скорей, а то повалим да отберем!..
Не так уж всегда и смешно было то, что говорил или выкидывал этот неугомонный ребячливый паренек. Где ж ты его, смешного, столько наберешь, когда весь день болтаешь? Однако бывало с Веником весело, и хлопцы его любили. На губку только поглядишь, как шевелится, — и то уже веселей.
Незнакомый Алесю Ханьчук, молчун со шрамом на щеке и нелепо ухарскими усиками под большим горбатым носом, за несколько дней, проведенных с Веником в санчасти, привык уже, очевидно, к его шуткам, которые и встречал и провожал неподвижной, как на фото, улыбкой.
— Всего один час поездом, — суетился и докучал, как осенняя муха, вахман, — всего час — и будешь есть вкусно и много. Пошли скорей. Ого! Бауэры в Ка́ссове кормят зеер гут, за неделю будете — во!..
Тут он остановился и, с винтовкой на ремне, раздвинул возле щек руки, сам при этом потешно надувшись.
— Зануда ты, — сказал ему Веник. — Надуешься, а потом еще, чего доброго… — Он встопорщился, грозно уставился, надулся, многозначительно поднял палец и — здорово щелкнул языком.
Ханьчук послушно ответил своею ровненькой фотоулыбкой. Алесь тоже засмеялся: новая штучка у Веника, долго, видно, учился так щелкать.
— Марш! — крикнул вахман. — Хватит жрать! Хватит молоть по-своему неведомо что! Еще и смеются! Я немец, zum Donnerwetter, и я вам… Марш!..
Алесь и «супа» своего горячего не доел, и котелок едва успел сполоснуть. Под бабьи вопли вахмана они дошли до самых ворот, только там он умолк, — пока пленных выписывали в проходной, он сам должен был и молчать, и тянуться «смирно».
Но вот они за воротами. Разморенная зноем, так хорошо знакомая уже улица, прямая, словно канал, и длинная — до самого вокзала.
— Ну, пошла наша свинка прямехонько по бороздке! — не выдержал Веник. — А вредный, гад, какой — в плуг бы его, господи боже!..
2
«Всего один час поездом…»
Всего один час жуткого рева в вагончиках короткого состава узкоколейки.
Кричали, пели и хохотали эсэсовцы. В «кукушке» ехало их, верно, не больше взвода. И гвалт, поднятый ими еще на станции, был только отзвуком триумфа, которым была охвачена в те дни Германия газет и репродукторов, механически бездушных вахманов и горлопанов со вскинутыми для «хайль Гитлер» руками, с таким вот диким в хохоте оскалом, как у этих.
Пленные, правда, загнаны в отдельное купе. Эсэсовцев им не видно.
В мутном, зловещем половодье их рева перед глазами Алеся проносятся, мелькают, кружатся, как в пене волн, только что на перроне виденные лица, по-человечески разные и вместе с тем по-солдатски стандартные.
Руневич сидит у опущенного окна и с прирожденной жадностью к новому смотрит, как медленно поворачиваются, каруселят за поездом напоенные солнцем нивы, бегут навстречу окну телеграфные столбы, украшенные однообразными гроздьями белых и сине-зеленых чашек-изоляторов, как порой пролетит светлая стена, красная черепичная крыша, ряд сверкающих окон…
Рядом с Алесем, так же молча, сидят Ханьчук и Мишка Веник.
А в другом конце маленького, узкого купе, за Веником — открытая дверь и другое окно, в коридоре, заслоненное тщедушной, остроплечей вахманской спиной, в серо-голубом мундире.
Глаза закрывать ни к чему: не поможет забыть, где ты. Однако Алесь закрыл. И в темноте не находит он одиночества: за тьмой и криком всплывают близкие, всегда живые и — только коснись — готовые к услугам воспоминания…
Сегодня они начинаются не с мужества — с солдатской портянки… Хотя грязной, но белой, поднятой над бруствером на штыке.
Три парня у станкового пулемета, оставшиеся в живых из всего подразделения, были в тот день чуть не последними, кто стал из солдат пленными. День последний. Ненастный полдень. Немецкая артподготовка — несусветная молотьба сухопутной и морской артиллерии. Потом три пулеметчика — с пригорка, из их временного окопчика — увидели, как берегом моря из леска, из разбитых казарм, из оврага двинулись группки и группы с белыми импровизированными флагами капитуляции. Уже безоружные остатки их гарнизона, который три недели, почти сразу же окруженный, истекал кровью в неравной борьбе.
Давно, и снова и вновь оглушенные бомбами, снарядами и минами, заскорузлые и снова мокрые от грязи, голодные, бессонные, обросшие пулеметчики подняли свой «флаг» в одну из тех бесконечно долгих минут, когда они очутились между этими флагами над морем и густой цепью вражеской пехоты, которая поднялась в своих окопах и уже шла долиной на их пригорок, к их старому, отчаянно одинокому «максиму» с его последней, почти расстрелянной лентой патронов. Пехота была уже так недалеко, что пулеметчики отчетливо различали черные рогульки автоматов перед серо-голубыми мундирами — первые автоматы, которые довелось увидеть польским солдатам.
Неведомо с какой целью — для большего страха или для большей стойкости — в первые дни