Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самом конце длинной улицы особняком стояла старая, будто специально для пленных, деревянная штуба — строение с ржавыми решетками на окнах, обнесенное высокой оградой из колючей проволоки.
Команда была еще на работе, у хозяев. В штубе — лишь нары да нары. Двухъярусные, застланные серыми, корявыми, как вывернутая требуха, одеялами «из крапивы». В головах — шинели, сумки, чемоданы. На одной из нар красовался аккордеон, довольно частый и желанный спутник арбайтскоманд.
Вахман не дал пленным даже присесть.
— Оставьте манатки и пойдем к бауэрам, — приказал он с порога и в качестве самого убедительного аргумента добавил: — Там вас накормят.
Поругивая орднунг — порядок, согласно которому надо было опять тащиться на ту же рыночную площадь, они пошли за ним с уже свободными, готовыми к работе руками.
На площади, возле дома с табличкой «Бюргермайстер», пленных поджидали новые «кормильцы». Две фрау и бауэр, коренастый, седоусый дед в соломенной шляпе а подтяжках на белой, заправленной в штаны, сорочке.
Когда пленные с вахманом приблизились к этой тройке, дед неожиданно хитрым броском оторвался от женщин, цапнул Алеся за локоть и, то ли сам себе, то ли кому-то другому, кого он хотел, уже заранее с обидой в голосе, убедить в своем праве, шепеляво крикнул:
— Dieser hier![16]
Когда пленный выдернул локоть из руки немца и с сердитым недоумением посмотрел на деда, тот стал деловито объяснять:
— Keine Angst![17] Ты будешь у меня работать. Гут работы, гут клеба, панье!..
И ту же, чтоб закрепить удачу, сказал конвойному:
— Вахман Клебер, я пойду, коли так. Ты запиши поляка за нами. За Карлом Камратом. Некогда мне тут с бабами растабарывать. Ком, панье, ком!.. По-немецки говоришь? — спросил он у Алеся, как только они отошли.
— Nix, — замотал головой пленный.
Впрочем, старику это, кажется, и не нужно было. Торопливо шагая рядом с высоким, сильным парнем — «доб-рый, видать, работник!» — бауэр под грохот своих деревяшек по булыжнику довольно шепелявил что-то о жарком лете, о семье своего сына, Карла Камрата, который, понятно, на войне, которому он, Виллем Камрат, понятно же, и пленного ведет, а не себе — сам-то он со своей фрау давно живет отдельно…
Домик сына оказался новенький, в палисаднике, светло-голубого цвета. А на дворе, как полагается, и куча навоза, и уборная под окном. Породистый красный петух стоял на самой вершине навозной кучи и теребил там какие-то кишки, добродушным клохтаньем сзывая кур, бродивших по двору. В открытые двери коровника видны были опущенные над желобом головы черно-пестрых коров. Оттуда доносилось звонкое, милое душе Алеся цирканье молока о дно пустого еще подойника.
— Эльзи! — крикнул дед с крыльца. — Эльзи, где ты, внучка?
— Да, опа![18] Здесь я, ну? — послышался девичий голос, и в дверях коровника показалась полная, стройная и румяная немочка. Светловолосая «бубикопф»[19], платье в горошек и клеенчатый светлый передник.
— Вот вам Gefangener[20], Эльзи. Я для вас выбрал. Лучшего из трех. Ты его накорми, а то им уже в штубу пора. Да поворачивайся, девочка!..
Она прощелкала несколько шагов по неподметенному булыжнику маленькими ловкими деревяшками и, улыбнувшись Алесю, поздоровалась:
— Добрый вечер. Вы подождите минутку.
— Ах, Эльзи! Он же, внучка, не умеет по-нашему!..
— Ну, вот еще новости! — И, поглядев на пленного, добавила: — Красивый парень, правда, опа?
Алесь — показалось ему — покраснел. Немочка удивленно прикусила румяную нижнюю губку и умолкла. «Вот беда, — подумал пленный, — и чуткая же ты!..» А сам, будто и вправду ничего не понимает, отвернулся.
— У тебя, Эльзи, все только шуточки, — зашамкал дед. — Быстренько подои — да на кухню. А ты, — обратился он к пленному, — садись вот сюда, на лавочку, и мы с тобой потолкуем. Как тебя — Герман? Оскар? Ганс?
— Алекс, — буркнул пленный, усаживаясь.
— Польски?
— Weißrusse[21].
— А что, это тоже народ?
Все еще помня, что он «не умеет по-немецки», Алесь с привычной горечью и обидой за свою Беларусь сказал:
— Барановичи, Вильно, Минск…
— Oh, verstehe! Но-во-гру-док, Ко-ре-лит-ши, Го-ро-диш-ки! Весь шестнадцатый год просидел там, на линии Гинденбурга. Сто пятьдесят второй пехотный полк! — произнес дед с гордостью и засмеялся, обнажив корешки желтых, съеденных нижних зубов. — Нам только баб там не хватало. Человек я был еще молодой. Да и стреляли мы там больше от гороха, чем из винтовок. Oh, es war gut[22].
У Алеся язык чесался сказать, что он как раз из-под этого Новогрудка, что там у них и до сих пор еще есть в оврагах немецкие блиндажи, что ты там, старый сукин сын, не одну, верно, нашу хату разобрал на сухие дрова, не одну деревню пустил по миру. Первым, видно, и там поспевал… Но пленный все еще «не умел» по-немецки, молчал.
— Ну, я пойду, — сказал наконец дед, вставая. — Пойду к своей фрау. Ходьбы отсюда для меня теперь всего тринадцать минут. А ты, Алекс, сегодня фесте ешь, ну, а завтра фесте косить. Гуте нахт!
Подал хлопцу вялую руку и поскреб почему-то по его ладони скрюченным, корявым пальцем.
К ужину собралась вся семья. Приехали с поля два подростка — старший, долговязый, с уже юношеским баском, и младший, мелкий и светленький. Они ездили накосить травы. Пришла откуда-то полная, спокойная муттер, хозяйка, а с ней синеглазая девочка с длинными косами.
Ужинали на кухне.
Кухня, как и везде, где побывал уже Алесь, была у них опрятная, с белой кафельной стенкой над плитой, с полкой, уставленной стандартными белыми банками, на которых выделялись голубые готические буквы аппетитных слов: «соль», «перец», «сахар», «горох»… Яркая электрическая лампочка освещала две надписи, тоже готикой и тоже знакомые; одна — над плитой: «Sich regen bringt Segen»[23], а вторая — под Христом в терновом венце: «Das tat Ich für dich»[24].
Эльзи повозилась у плиты и подала на стол знаменитый пелькартофельн[25] и желтую яичницу-болтушку.
Спокойная, полная муттер встала, за ней поднялись и остальные, включая пленного, который сидел до тех пор поодаль от стола; муттер посмотрела на Христа, склонила