Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Балую, — сознался он.
Должно быть, это неожиданное откровение обезоружило Татьяну Петровну. Она еще что‑то недовольно выговаривала мужу, хмурилась, косилась на Аграфену, однако придраться ни к чему больше не могла, и сердиться ей было не на что.
В коридоре и классах было тихим — тихо. Четверо ночлежников, неслышно раздевшись, с шапками — ушанками, обогнушками, вязаной шалью в охапках мученически — покорно ожидали своей окончательной участи возле дверей в сени. Они, непрошеные постояльцы, всем своим робким, жалким видом показывали, что могут уйти, могут и остаться, как прикажет, распорядится Татьяна Петровна, какова будет ее воля. Ведь и Григорий Евгеньевич не настаивает на своем, эвон, помалкивает, вроде уступает жене, оставляет за ней последнее слово…
А морозно — пунцовые диковинные розы в заиндевелых окнах, распустившись, отцветая, как бы роняя лепестки, становились сиреневыми, и весь школьный коридор по — вечернему спокойно и густо синел и лиловел, и только березовые дрова у печей смутно белели, как наметенный на пол снег. Все явственней, слаще пахло оттаявшей берестой, которую молча, яростно отдирала с поленьев для растопки сторожиха.
Чье сердце не дрогнет, не подобреет в такой мирный вечерний час? И Татьяна Петровна смилостивилась. Она не прогнала ребят домой, ничего не сказала, только пощурилась почему‑то на Катьку, на ее вигоневый платок, пощурилась сквозь пенсне на ледяные меркнущие цветы на окнах, зябко поежилась и ушла к себе. Ушел и Григорий Евгеньевич.
Глава IX
АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК
Живо, самовольно опустели классы. Вся оставшаяся правдами и неправдами ночевать ребятня дружно расселась, сгрудилась в коридоре на полу, возле главной, с распахнутой дверцей печки, в которую, по общему безмолвному предположению, должен был быть в надлежащее время задвинут чугун с картошкой, пока что отдыхавший от давних обеденных трудов на кухне пустым под лавкой. Свертывалась в тугие трубочки, темнела и, чадя, вспыхивала светлыми веселыми факелами береста, сунутая под дрова сторожихой. Скоро и поленья занялись, зашипели и задымили душистым березовым паром. На срезах из‑под коры выступила вода; оловянные капли ее тягуче проливались на бересту и пропадали, испарялись. Молодой, сильный огонь крепко и ласково обнял дрова, загудел в трубе.
Стало в коридоре светло и тепло. Легкие, зыбкие тени задвигались позади ребят на полу, по стенам. И вот уже отрадно застреляли в печке красные угли, заскакали кузнечиками на железный лист. Жар прибывал, и ближние к доброму огню мальчишки и девчонки принялись тихонько отодвигаться, тесниться прочь, не спуская с пламени восторженно — расширенных, неподвижных глаз. У всех, отражаясь, светился в зрачках один и тот же крохотный золотистый огонек.
Сторожиха, стоя на коленях, горбато кланяясь, точно молясь огню, подбирала горячие угли, кидала обратно в печку и не дула на пальцы. Лицо у Аграфены было красное, доброе, как огонь. Она, подобно ребятам, молча, завороженно — тупо глядела в бушующий пожар в печке, а длинные темные руки ее непроизвольно, сами по себе делали исправно свое дело.
Когда дрова хорошо разгорелись, Аграфена со вздохом поднялась с пола, затопила вторую печку, обогревавшую учительскую квартиру и класс малышей. Потом, шаркая подшитыми валенками, бормоча что‑то себе под нос, принесла из кухни чугун с крупной, отборной, розово — желтой, залитой водой картошкой и задвинула желанную посудину в самое пекло. Не дыша, ребята зачарованно смотрели теперь и на чугун и на огонь, примечая, как закипает вода, бурлит, вздувается пенными пузырями. Вслед за кипящей водой очнулись, легонько заворочались в чугуне верхние картофелины, принялись лопаться. В трещины проглянула белыми крупинками, как сахарная россыпь, сердцевина, отчего у ребят сразу наполнились слюной рты. Но тут Аграфена накрыла чугун крышкой, чтобы картофель не пригорал и не разваривался в кашу и чтобы баловники, обжоры несусветные, не так мучились.
Оцепенение прошло, ребятня задвигалась на полу, пересаживаясь, меняя положение затекших, неловких ног, рук, одеревенелых заднюх, отползая от огня все дальше и дальше, изумленно оглядываясь. Каким‑то новым, необыкновенным показался им сейчас школьный вечерний коридор, освещенный двумя печками. И вовсе это был не коридор, а что‑то совсем другое, замечательное. Ранняя зимняя ночь глядела на них слепыми от инея белыми окнами. Лиловая тьма сгущалась, отступала в углы, на кухню. А там, где находились ребята, все было залито теплым ласковым золотом.
— Ой, как в чертоге у зверя лесного, чуда морского! — пискнула одна и сломлинских девчушек — малышек, и все вспомнили сказку про Аленький цветочек и подивились: верно, до чего похоже! Точно они в самом деле находились в неведомом царстве, в сенях светящегося дворца, того самого, о котором рассказывалось в сказке. Только не огненные слова, а зыбкие, легкие тени, как письмена, являлись и пропадали на теплом полу, в бревенчатых простенках, на серебряных окнах. А школьная выставка рисунков и картинок оборотилась в дорогие красивые ковры, в то же время это были и глазастые рожи, которые таращились на ребят.
Уж не одна сказка разгуливала по коридору. Горбатая, в седых космах и сбившемся платке Аграфена возилась в печке с чугуном, как баба — яга в своей избушке на курьих ножках, собираясь, надо быть, сажать по очереди на лопату ребят, чтобы зажарить их себе на ужин. И вот — вот должен был показаться, мелькнуть в коридоре, в сумеречном дальнем углу, чтобы сразу больно не напугать, сам зверь лесной, чудо морское — хозяин этого светящегося дворца и Аленького цветочка, — с верблюжьими горбами спереди — сзади, мохнатый, с лошадиными копытами, когтистыми лапами, клыки кабаньи, нос крючком, рыло пятачком, а глаза совиные, круглые. Мало того, должен был с минуты на минуту раздаться его страшенный рев, даже не в полный голос, только вполголоса, а у Шурки, у всей ребятни заранее ломило в ушах, подирало между лопатками, и все‑таки очень хотелось и видеть и слышать чудище.
И вот он, зверь — хозяин, затопал лошадиными копытами. Раскатился по коридору его полголос:
— Нуте — с, огнепоклонники… картошка готова? Ночлежники вздрогнули, очнулись и загалдели:
— Готова картошка! Готова!
— Григорий Евгеньич, давайте есть картошку!
— Тетенька Аграфена, принести тряпку вынимать чугун? На кухне тряпка, да?
— А соли‑то у нас и нет, забыли, растяпы!
Тотчас пропал дворец, золотые сени, пропали бегающие по теплому полу и светлым простенкам кружевные письмена теней, они перестали замечаться, исчез зверь лесной, чудо морское, ребята очутились в знакомом школьном коридоре, залитом огнем и жаром от двух печей. Разомлевшая, успев вздремнуть, Аграфена, оправляя волосы и сбившийся платок, по обыкновению, сердилась, ворчала:
— Успеете набить зобы… Сырая еще картоха, токо что пробовала, не лезет вилка.
— А вот мы сейчас освидетельствуем, какова она, картошка, — сказал Григорий Евгеньевич, отбирая у сторожихи поломанную, кривую вилку, должно быть принесенную ею из дому. — Да идите, Аграфена Ивановна, домой, мы теперь и без вас управимся… и с печкой и с картошкой.
Ребята рассмеялись. Усмехнулась и сторожиха, устало распрямилась.
— И то… вот лампу зажгу, соломы натаскаю… А не угореете часом, вьюшки раньше времени не задвинете?
— Не беспокойтесь, Аграфена Ивановна, вы же научили меня печи топить… Лампы нам одной, пожалуй, будет маловато.
— А карасин где? В бутыле‑то на донышке. Да мне что, зажгу… Смотрите же, не угорейте, долго ли до беды. И не баловаться у меня, не сорить, слышите?! — грозно распорядилась сторожиха, и ребята сразу присмирели, точно выглянула в коридор Татьяна Петровна.
Аграфена вернулась с двумя зажженными лампами, да не с какими‑нибудь жестяными коптилками, а с редкостными лампами- $1молниями», которые горели по праздникам в селе только у попа отца Петра и в Олеговом доме, в горнице. Лампы были с круглыми фитилями, с необыкновенно прозрачным стеклом, и не бутылкой, а почти что колбой, ну, попросту сказать, пузырем, от которого вверх поднималась узкая трубка с клеймом, — вот какое дорогое стекло было на лампах- $1молниях». Вдобавок они высились на бронзовых подставках с матовыми настоящими абажурами. Лампы не мигали и не просто горели, они изливали далеко вокруг сильный, белый свет. Этот свет не резал глаз, а души веселил здорово.
Подумать только, все это припасают для них, для ребят. Лампы, лампы‑то какие! Точно девки в селе устраивают «беседу» — прямо не спи, а пляши всю ночь напролет.
Гурьбой перешли в Шуркин класс, и новое очарование охватило ребятню. Хозяева узнавали и не узнавали свое великое царство. Это был, конечно, Шуркин класс, единственный на свете, потому что второй такой доски, с известной поперечной трещиной, доски, мутной от старости, мела и грязной мокрой тряпки, не существовало ни в Европе, ни в Америке, равно как и второго такого пузана — вертуна глобуса с дырой в Индийском океане. И главная примета из примет, — не было и не могло быть на всем земном шаре другого закадычного миляги — приятеля — рыжего, поцарапанного шкафа с приоткрытой, незапирающейся дверцей, набитого туго кораблекрушениями, черепашьими яйцами, пушками, стреляющими до луны, и прочими чудесами, каких и не выдумаешь. И в то же самое время при свете ламп, обманчиво скрадывавших размеры, это вроде бы и не их класс, изба какая‑то, с низким потолком и широкой матицей, запорошенными снегом крохотными оконцами, щелистыми темными бревнами, с мхом в пазах, как Шуркина зала, только почему‑то тесно заставленная дорогими сердцу черно — желтыми партами… Да, конечно же это родная изба, ставшая школой, это его класс и его дом! Вон и батя в неизменной гимнастерке сидит за партой, как за столом, чистит горячую картошку и от удовольствия поводит тараканьими усами. Это мать — хлопотунья расставляет лампы- $1молнии», таскает солому, навалила целую гору в углу, и вкусно, сытно пахнет в избе аржаными, с холода, снопами. Смотри‑ка, и Ванятка тут как тут, примостился с ногами на парте, поближе к свету, как он всегда это делает, и его пушистая голова — одуванчик качается, каждая светлая волосинка шевелится, потому что в окошки сильно дует с улицы. Бабуши Матрены не видать, она греет свои косточки на печке, Шурке лишь чутко ее покашливание, сонные вздохи, бормотание. Кажется, и Митрий Сидоров, гость незваный, молодчага, в шинеленке на одном плече, с костылями — рогачами под мышками, жмуря телячьи ресницы, похохатывая, треплется — веселит мужиков. Сейчас загрохочет изба железным довольным смехом, и все в жизни переменится, будет так, как хочется Никите Аладьину, всем мужикам и почему‑то не нравится Шуркиному отцу, как желалось дяденьке Прохору, памятному питерщику, который спит теперь на кладбище, рядом со школой, в глубокой, холодной глиняной яме, и уж не доведется ему больше мастерить диковинки в кузне Вани Духа, не удастся помочь своим товарищам давить паразитов на Выборгской стороне…