Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты Иоську знала?
— А как же! Никудышный человек был. Раз шел из Туруханска в Мироедиху и в прорубь пал. Бегает по порядку, стучится в избы. Его спрашивают: «Кто?» «Иоська Талин! Пустите!» — «Иди, иди, — отвечают, — отседова!» И это в Сибири-то, — замечает Аля, — где никогда не отказывают в ночлеге и еще обязательно покормят. «Очень плохой был! — говорила Меланья. — Он крепкий черт был, а ссыльный иной — в чем душа только держится, а он заспорит с кем из них, и как не по ему, так — в морду! В морду даст! Об политике спорили…»
А то приехал раз оперуполномоченный, — рассказывает Аля, — проверить: все ли мы — ссыльные на месте, не сбежал ли кто. Остановился он у Меланьи. Она поставила самовар, а он разложил на столе: хлеб, масло, рыбку. И я тут же за столом сижу и «гречки» сидят.
— Угощайся, бабушка, — опер снял фуражку, разговор заводит. — Бабушка, ты, говорят, Сталина видела?
— Ага.
— Как же ты его видела?
— Да вот как тебя вижу.
— Ну, ну, расскажи, — какой он?
— Да что ж… На лицо рябой. Росту среднего…
— Ну ладно, бабушка, об этом не надо. Это — потом. Ты вот, говорят, провожала его, лепешки на дорогу пекла?
— Ага.
— Расскажи, как это было-то.
— Да вот пришел он, значит, и говорит: «Меланья, позови Наташку». А Наташка самая распоследняя баба была. Гулевая. Никому не отказывала. Никудышная была баба. Я — пошла. «Зовут», — говорю. «А кто зовет?» — спрашивает. «Да Иоська Талин». «Чего-о! — кричит. — Ты пойди и скажи этой скупой грузинской морде, что я с ним спать не желаю. Брезгую я спать с этой грузинской мордой!..» И грудью на меня идет…
— Ну, ладно, бабушка. Это — потом. Потом!
Опер фуражечку свою цапнул, снедь на столе оставил — пусть пропадает! — и фр-р-р из избы. А мы, ссыльные, — говорит Аля, — не шелохнемся, молчим. Только слышим: моторка — тук-тук-тук. Уехал.
— Чего это с ним? — спрашивает нас удивленно Меланья.
Местные в «политике» не разбирались, темные были, неграмотные. Знали: раньше, до революции, сюда за политику ссылали и теперь ссылают. А кто да за что — разве ж поймешь![183]»
Но я отвлеклась. Тарасенков эти рассказы не слышал, он не мог их слышать. Аля еще не могла их рассказывать, Тарасенков умер в день открытия XX съезда партии, когда был разоблачен «культ Сталина», он ничего так и не узнал.
…Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую — на все те 16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…»
Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. И Тарасенков конечно же сделал выписки из своей «дезидераты», надеясь, что там, в Красноярске, отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на рождество и одна, и с Казакевичем.
Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться — писала Аля об этом спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, а может быть, и умышленно переиначила: она не была документалистом, она была писателем, и при создании очерка о Казакевиче ей, видно, не хватило живого материала, плоти, ибо ей приходилось давать «некий вегетарианский вариант этого великого бабника, циника, непримиренца и добряка перед всевышним, — а это скучно и неправда».
Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна — от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом.
В своем очерке Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем — история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):
«…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке:
— Все равно, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она — жива, а он безнадежно болен.
— Не может быть! Такой богатырь.
— У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…
В том, что Казакевич выбрал в «соратники» Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.
Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день[184]. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.