Безгрешность - Джонатан Франзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец мама повернулась к ней.
– А что там – в Южной Америке?
– Там вот что, – с неохотой, словно признаваясь в нехорошем побуждении или поступке, начала Пип. – Довольно интересная штука. Называется – проект “Солнечный свет”. Они оплачивают практику и учат всякому разному.
Мать нахмурилась.
– Незаконные утечки?
– Ты про это знаешь? Откуда?
– Я же читаю нашу газету, котенок. Это группа, которую создал сексуальный преступник.
– Ну конечно, – сказала Пип. – Еще бы. Ты спутала с “Викиликс”. А о Проекте ничего не знаешь. Откуда тебе знать, живя в горах.
На секунду мать как будто усомнилась. Но затем с нажимом поправилась:
– Не Ассанж. Я ошиблась. Андреас.
– Надо же. Прости. Кое-что ты, оказывается, знаешь.
– Но он такой же, как тот, если не хуже.
– Нет, мама, ничего подобного. Они совершенно разные.
Тут мать закрыла глаза, села еще прямей и принялась размеренно дышать. Она всякий раз так делала, когда расстраивалась, и Пип оказалась в затруднительном положении: нарушать медитацию не хотелось, но не хотелось и сидеть целый час, дожидаясь, пока мать вынырнет.
– Это, конечно, очень полезно для тебя, успокаивает, – сказала она наконец. – Но обрати все-таки на меня внимание.
Мать дышала – и только.
– Может быть, объяснишь хотя бы, что на самом деле произошло с моим отцом?
– Уже объяснила, – пробормотала мать, не открывая глаз.
– Не объяснила, а солгала. И знаешь что? Андреас Вольф, может быть, поможет мне его найти.
Мать широко распахнула глаза.
– Так что либо ты мне рассказывай, – давила Пип, – либо я поеду в Южную Америку и сама все выясню.
– Пьюрити, послушай меня. Я знаю, я трудный человек, но ты должна мне поверить: если ты поедешь в Южную Америку и сделаешь это, ты меня убьешь.
– Почему? Многие в моем возрасте путешествуют. И ты ведь знаешь, что я вернусь. Знаешь, как я тебя люблю.
Мать покачала головой.
– Это мой худший кошмар. А теперь еще Андреас Вольф. Это кошмар, кошмар.
– Что ты знаешь об Андреасе?
– Знаю, что он нехороший человек.
– Откуда? Откуда ты можешь это знать? Я полдня провела в интернете, читала, что о нем пишут. Только хорошее! Я получила от него электронные письма! Могу показать.
– О господи… – качала головой мать.
– Ну что? Что – о господи?
– Ты задумывалась, зачем такому человеку могло понадобиться писать тебе?
– У них есть оплачиваемая практика. Нужно пройти тест, и я его прошла. Они делают поразительные дела, и они действительно зовут меня. Он посылает мне личные письма, хотя он невероятно занят и знаменит.
– Тебе, может быть, пишет какой-нибудь помощник. Ведь так всегда с электронными письмами: как узнать, кто тебе на самом деле написал?
– Нет, это точно он.
– Но ты задумайся, Пьюрити. Зачем ты им нужна?
– Ты же сама все двадцать три года мне твердишь, какая я замечательная.
– Чего хочет аморальный мужчина, когда зазывает в Южную Америку красивую молодую женщину?
– Мама, я не красивая. Но и не дура. Я все проверила и только потом ему написала.
– Котенок, тут, в Калифорнии, полным-полно людей, которые тоже будут тебе рады. Хороших людей. Добрых.
– Что ж, должна сказать, мне такие не попадались.
Мать взяла Пип за обе руки и всмотрелась в ее лицо.
– С тобой что-нибудь случилось? Расскажи мне, что с тобой случилось.
Вдруг руки матери показались Пип когтистыми лапами, сама мать – чужой женщиной. Пип вырвала у нее ладони.
– Ничего со мной не случилось!
– Сердце мое, мне ты можешь рассказать.
– Вот тебе как раз я ничего рассказывать не хочу. Ты-то сама – что мне рассказываешь?
– Все рассказываю.
– Все, кроме важного.
Мать откинулась на спинку стула и опять уставилась в пустое окно.
– Да, это так, – признала она. – Не рассказываю. У меня есть на это причины – но ты не ошибаешься.
– Так оставь меня в покое. У тебя нет на меня никаких прав.
– У меня есть право любить тебя больше всего на свете!
– Нет! – закричала Пип. – Нет у тебя такого права! Нет! Нет!
Республика дурного вкуса
Церковь на Зигфельдштрассе была открыта для всех пасынков Республики, смущавших ее покой, а Андреас Вольф смущал ее покой так сильно, что прямо там, в подвале пасторского дома, и поселился; но, в отличие от других – от подлинно верующих христиан, от “друзей Земли”, от отщепенцев, рассуждавших о правах человека или не желавших участвовать в Третьей мировой, – свой собственный душевный покой он смущал не меньше.
Для Андреаса самым тоталитарным в Республике была ее смехотворность. Да, при попытке побега через границу людей несмешно расстреливали, но ему это представлялось скорее неким диковинным геометрическим феноменом, разрывом между плоской двумерностью Востока и объемной трехмерностью Запада, который надо было принимать во внимание, чтобы математика не вышла тебе боком. Если же не приближаться к границе, худшее, что с тобой могло произойти, это слежка, арест, допросы, тюремный срок и испоганенная жизнь. При всех неудобствах, какие это доставляло человеку, смягчающим началом служила глупость всей большой машины – нелепый язык со ссылками на “классового врага” и “контрреволюционные элементы”, абсурдная приверженность юридическому протоколу. Власти никогда не шли по легкому пути: просто продиктовать тебе признание или отречение, а потом вынудить тебя подписать или подделать твою подпись. Нет, им нужны были фотографии и аудиозаписи, аккуратно оформленные дела, ссылки на “демократически” принятые законы. Что-то до боли немецкое было в этом стремлении Республики к логической непротиворечивости и к тому, чтобы делать все правильно. Здесь ощущалась серьезность мальчика, старающегося произвести впечатление на советского папашу, а в чем-то его и превзойти. Здесь даже не хотели подтасовывать результаты выборов. И люди, главным образом из страха, но, может быть, еще и из жалости к мальчику, верившему в социализм так же, как западные дети верили в летающего младенца Христа, который зажигает свечи на рождественской елке и оставляет под ней подарки, дружно шли к урнам и голосовали за Партию. В восьмидесятые уже было очевидно, что на Западе живется лучше – что там и машины лучше, и телевидение, и шансов больше, – но граница была закрыта, и люди потакали иллюзиям мальчика, словно вспоминая, и не без нежности притом, свои собственные иллюзии первых лет Республики. Даже диссиденты говорили не о свержении, а о реформах. Повседневная жизнь была не ужасной, не трагичной – всего лишь стесненной (катастрофой в понимании газеты “Берлинер цайтунг” было остаться на Олимпиаде всего лишь с бронзой). И Андреас, чье смущение проистекало из того, что он был мегаломаном, противостоящим диктатуре, слишком смехотворной, чтобы быть достойной противницей мегаломана, держался в стороне от других отщепенцев, которых церковь взяла под крыло. Они не удовлетворяли его эстетически, они оскорбляли его чувство собственной избранности, и, так или иначе, они ему не доверяли. Живя на Зигфельдштрассе, он иронизировал приватно.
Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.
Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.