Стань на меня похожим - Алексей Куценок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Холмы кружатся в глазах, в канавах всплывают трупы святых, только что обвенчанных влюбленных, всплывают бумажные и пенопластовые кораблики, собранные детскими святыми ручками, камушки с выцарапанными именами барышень, монеты на «вернуться сюда однажды», всплывают дерматиновые мячи, продырявленные бессмертным злым дедом с твоей улицы, у которого ты однажды крал кабачки и морковку, а потом продавал на рынке его же дочери. Бумерангом о лоб мне эта история. Запомнилось мне, как было, а было, как не будет больше никогда. Тухлая вода течет против ветра. Жилы замирают, а там не бьется. Помню ли…
Моя рациональная память запоминала не то, что хотелось так называемой душой помнить всегда. Она знала, в каком году Венечка забыл свой роман в электричке, и как я на том же самом пути, что и он до Петушков, встретил девушку, которой не было, а был только спирт, табак и вонь из тамбура, а еще поганье в форме цвета рвоты, выбрасывающие меня из вагона с тем же Венечкой под мышкой. Озлобленного и беспомощного, одухотворенного, почти святого меня, ангела увидавшего, а после во сне разговаривающего с ним, прогоняли землю носом жрать, суки. А я им – о светлом, о темном, о полусладком и сухом, точнее, уже Ей. Помнила голова, зачем срубили посаженное моим отцом дерево под окнами дома, где провел свое детство, холодное и постылое, чесоточное мое, как и то дерево, мешающее всем вокруг дышать выхлопами и дымом вечного зарева урбанистического ада. Помнила, за что в моей юности Сашке из соседнего подъезда отрезали ухо местные бичи. Кстати, за драп. Точнее, Сашкину жадность. Ну, это была основная причина их недовольства, были и другие. А почему ухо? Тут Сашка сам виноват: серьгу серебряную носил. Больше у него ценностей не было – все скурил и по венам пустил. Когда дело пришло долги отдавать, его и наказали, забрали серебряшку вместе с ухом, чтобы наглядно было. После этого мы его Ван Гогом прозвали, а он нас уебками. Помнил я эти детские ужасы и недетские помнил; да, была в этом какая-то романтика, легкость и гармония, мой ум и лик был тому свидетель, глазами своими все видел и телом ощущал, а значит, жил. И живу, если помню, если было. А было ли?
Есть и странности в моей памяти. Не запомнила она даже названия этой местности, в которой ночевал я пятьдесят пять ночей к ряду в горах и под ручьями, жил с собаками и был сам себе поводырем, сам себе игрушкой-неваляшкой. Я терялся в названиях городов и сельских местностей, меня гнали отовсюду, страшного и больного, по делу и просто так, за вонь и хрип, например, за воспоминания, за медитацию без одежд и с сигаретой в зубах на кладбищенских холмах, – и вот я очутился в тишине. На берегу горного озера, холодного и прозрачного, как мои глаза, оставляю земельные разводы на воде, тешусь болью ледяною и ломотою в веках от вечного сна и пробуждения от него. Очаровательно: моя память даже не запомнила, сколько лет мне сейчас было, какой это значится год, век и мрак. Но помнилось количество выпитого денатурата и светлого пива в темных, вечно ночных кафе, где наливали мне в пластмассовые стаканчики, и еду тоже в пластмасску клали, видимо, чтобы выбросить по концу, не отмывать от моей грязи. Сидел там и думал, что умру от стыда или от тоски, а слева от меня коряво целовались школьники, запихивая друг другу языки в глотки и теряя слюни на глазах, утопали в них по колени. Справа – дальнобойщики выковыривали зубами грязь из-под ногтей и спорили о футболе, блядях и кровавых днях Союза, выпивая, не чокаясь, водку с перцем. Думал от унижения этого и умру, ай не дали умереть мне там. И на ступеньках окружной больницы не дали, где ждал, когда уже меня заберут, отведут в палату, дадут покаяться и сладостных лекарств в рот насыпят. Какая-нибудь молодая медсестра с красивыми ножками придет ко мне и споет колыбельную на прощание, даст себя ущипнуть или даже потрогать, поцелует в мои тяжелые, налитые свинцом веки и включит на проигрывателе ее любимую песню Дилана или Мориссона. Тут я скажу «опля» и сгину с улыбкой на щеках. И вновь не дождался, не дали улыбнуться до конца, так и ушел дальше, к холодным горам. А ноги-то сами привели меня в горы. Стало быть, и спать тут можно, и жить позволено. Было. Вот ведь как, не прошло и энного времени, как глаза открываться стали, как у младенца. Словно большущей рукой дал кто-то по жопе, зашевелился моторчик, и заиграла жизнь внутри организма, задницу жгло. Стал просторами захлебываться, природой и величием ее восхищаться. Музыки мне не хотелось, драпа и другой дряни тоже, людей не хотелось мне видеть так же, как и себя в зеркале по утрам, разве что эти тоненькие ее ножки, ах…
Засыпал я по принуждению, а просыпался по совести. Но это теперь, а раньше, раньше было. Когда грабали дворы молодые пьяницы, и целовали в губы уже усопшие цветы желтозубые, хромые женщины с фиалками на завтрак. Детвора морская, утопающая в вине спозаранку, что била краплеными картами судьбы молодых простофиль и клала их на перья, целуя на прощание в лоб остывший. Телевидение гнилое, просящее выброситься из окна в помойный контейнер и вещать оттуда, создавая эхо и соответствующий запах. Виды уныния и желчи в подворотнях любых святых мест шуршали в глазах моих бумажными идолами, сожженными однажды заживо брошенным чьим-то окурком. Не давали они покоя мне, а хотелось спать – как в детстве – по два раза в сутки.
А теперь вот оно как: прошел утром вдоль заборов и калиток, умылся родниковыми водами, листьев неизвестных пожевал, поднялся в гору и выл там в небо, чтобы этому, как там его, слышно лучше было. Тогда и стал захлебываться чистотой и робеющей синевой, клюквой волчьей и пеленой туманной, всеми цветами ветров и соболиными глазками отчаяния. Видел я его, красивый. Да так сильно захлебывался, еле потом откачали меня. Чуть-чуть – и не стало бы. Откачали водкой. А как иначе.
Странное дело, несколько ночей назад умирать, а сейчас хвататься за траву, ощущать лишь касания тепла и пустой ночи в карманах, вставать и идти дальше. А куда дальше? Пропастей на пути не счесть, но лучше считать их, чем тиканье секундной стрелки на часах. Еще у больницы, думал я, что вот и настало время мое, венок подавайте молодости, грубости и человечности этого странного паренька в лохмотьях. Бросайте через плечо, как букет на свадьбе, поймаю, может. Делал я это и раньше, в смысле умирал. Вообще-то не могу похвастаться, что часто завершал начатое, однако, если сильно хотелось, так, чтобы аж свербело, дело завершал быстро и без упреков, почти моментально. А вот умирал я точно существенно медленнее своих предшественников, если таковые на самом деле были. Если были они мои. Трудно. Трудно понимать, когда нужно умереть, а когда стоило бы еще век прожить. Жизнь проста и нелогична, непоследовательна и губительна, а теперь выясняется, что еще и непонятная она. Трудно знать, почему болезни обычно губят незаметно, а раны мысленные заживают долго, но уверенно, как волчьи. Трудно быть мертвым, мне об этом в больнице врачи так и сказали, мол, не прокатит, вы же еще живой, а значит, вам за дверь, у нас тут таких не держат. Но я ведь еще живой, говорю, а значит, умираю! Умираю, говорю! На что мне главврач заявил, что лицо у меня очень даже ничего, с румянцем. Вот так медицина, бесплатная, завораживающая. Румянец, блять. А я и не знал. И пошел себе за двери, как и велено было. И не долго-то краснел, оказывается, потому как задыхаться стал. Может быть, все это от трезвой ночи почти над звездами, а может, и от горного воздуха, тяжести зоркого неба, песен поколений насекомых и птичек, мерзнувших тут, пася овец, пастухов и самих себя? Узнал я теперь, что умирать бывает и по-разному плохо, и хорошо, и совсем по-разному, по-другому можно не быть и быть все еще. А лучше и не бывает – подняться живым и плечи расправить после неминуемой гибели, и дальше пойти часы считать. Судья мне мой портвейн и хлеба крохи на бумаге, куда пишу, мол, смотрите, и снова жив, и снова тетради поганю кривыми буквами, как водой под лежачий камень ползу. И кричу белоснежной и темно-красной, – жив я, ЖИВ! А я – это всего лишь репетиция, еще даже не генеральная. Приходи потом, позову, не волнуйся. Да я и не волнуюсь.
Дом. Такое короткое и страшное, непонятное слово. Дом, что такое дом? Узнаю точно, когда попаду в него, но вам не расскажу. Знаю, каким должен быть он, но также тайну не раскрою, чтобы не нашли быстрее, чем я. Только лишь… Бывают такие домики, ухоженные и береговые, подкрашенные со всех углов, как игрушечные. Бывают гнилые, а запахи от них гнилыми не бывают, это только чудится, пахнут они детством и лесом, вечным лесом увядших незабудок. Бывают и шаткие, на ветру колышутся, карточные будто. Ехал я в электричке в город большой, которых больше и не бывает, в другой совсем дом, где стены и двери, и все вокруг пропитано табаком и обойным клеем. По дороге заблудился несколько раз понарошку и даже специально, покусался с псами бродячими, повалялся на свежескошенной черным газонокасильщиком в юношеских прыщах траве, книг почитал и рубль подал цыганке беременной, за что выслушал в свой адрес проклятий целый ашанский пакет. А потом и путь стал гладким, и ноги не спотыкались о виды и мифы древней русской души, только безерки что-то пели мне вслед. Пели, а может и подпездывали за цыганкой, черт их знает, непонятные они.