Стань на меня похожим - Алексей Куценок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорили мне с детства самого, что не от мира сего я. Называли меня и больным, и юродивым, и дураком последним, бесились и оттого, что книги неправильные читаю, и что в церкви не хожу, а дома цинизму и культуре обучаюсь самостоятельно. Я точно комковатый блин, получил в свои семнадцать лет окончательную пощечину мировую – был изгнан. К счастью, мать родила еще сына, то есть брата моего, и мучения мои и семьи моей закончились – новый мученик и спаситель явился на свет. Перепрыгнул я все дыры в земле, пока убегал от вездесущего, даже спотыкался, не разбив лба, к счастью, а мне говорили, что стоило бы и разбить, и упасть, будто встану и нормальным стану. Кто из нас ошибался? А вездесущее предпочло мне другую сторону шага, и вот он я, постылый и безбородый (утром брился, пока И. спал), целехонький снаружи и пропащий до глубины внутри. Чистый зато, потому что бессовестно одинокий. И влюбленный в память, и образованный, и гордый, но к тому же новый, и живой – как всегда.
Много умалишенных встречал я по дороге в госпитали и психиатрические больницы, когда меня ковали и бросали в них, а временами выпускали на улицу на полчаса прокашляться от табака, однако стыда не отрицая своего, слыл я их наставником незаконным и всеобще признанным, ненависти переполненный к ним и к себе самому. Попадал я, однако, сюда по закону, однажды ударив преподавателя иностранной литературы за грязные высказывания в сторону литературы русской и современной. Я плевался на кафедрах филологии для прокаженных соплями, грубил и цинично молчал в адрес идиотов с корочками научных сотрудников, устраивал митинги и перфомансы в честь гениев, забытых и задавленных цензурой. Меня избивали сначала в милиции, через книгу били, чтобы синяков и царапин не оставить (через Архипелаг ГУЛАГ, суки), а потом и вовсе кинули в белый дом и вливали успокоительные в глотку, чтобы молчал. А мне все не молчалось, мне было интересно, что станет со мной и с ними после такого безобразия. Я как постыдная болезнь: некоторое время мешал жизни уважаемых людей, да и не очень уважаемых тоже. Успокоились скоро мы. Более того, однажды по воле своей пришел я все в ту же больницу и помощи хотел получить от тайны спокойствия и благодетеля, не знакомый с ней и желающий знания. Обманулся и, сам того не зная, стал я для остальных обитателей больничного дома спасительным умиротворением. Говоря с каждым на равных, я являлся им и другом, и матерью, и психиатром, а некоторые возлюбили меня как мужа, сына или последнего пророка веры и первого – атеизма.
И стало это подобием отреченности к жизнедеятельности запредельным и выгодным пороком души моей. Я читал больным и недоповешенным стихи, слизанные с заборов, душил их мировыми тайнами через подушки и Ерофеевской правдой мною возлюбленной. Особенно внимательно слушали меня, когда читал я по туалетам и проходным комнатам Вальпургиеву ночь Венечки, и, узнавая себя в героях записок автора, сокамерники мои восхищались глубиной мысли автора, а вместе с тем и мной, эту мысль гласно изрекаемым, и собой, уразумевшими мотивы мои и желания. Да что уж там, я провозгласил себя целителем и первопроходцем поколения гениев психиатрической больницы, цитируя Кукушку Кена Кизи, Палату номер шесть Чехова, Нежную ночь Фицджеральда и Школу для дураков Саши Соколова. Мы все с ними были олицетворением вопля о взаимопонимании, и я, такой же, как и они, ненормальный и опасный, стал лишним в их окружении, молча больше всех о изгнании. Они заменили меня книгами, как однажды я заменил ими же все существо свое и чужое. Недолго пробуждался я от глубинной яви, заявив самому себе, что прекращу сиять, и в грозди гнева превращаясь, и на себя одного уповая, все завоевания свои отдам на растерзание рук жадных. Так я стал писать.
Меня выпустили из больницы после шести месяцев лечения за отсутствием во мне болезни более, как они выразились, и опасностью не стать социальным подданным, точнее сказать, современным человеком. Но что такое человек современный и сознательно-общественный, думал я? Хуже животного, не иначе? Точно не я, полный ненависти к человечеству и любви к нему, не мог я быть его частью. Трудно оставаться настоящим, еще труднее быть человеком философского склада ума и с нарицательным именем в паспорте и белом билете в нажопном кармане. Хуже и не придумаешь. Это как, ну вот идешь ты по лесу, усталость вдруг почувствовал и хочешь лечь на траву спиною, отдохнуть и на небо смотреть и спокойно быть. Человек современный сочтет это желание неуместным, вроде как испачкаю куртку, в глаза пыли насыплется, а еще хуже гляди, заметят глаза чужие меня и высмеют тогда. А если же брать в пример не лес, а улицу оживленную? Один ли из тысячи (или меньше-больше?) позволит себе действия такие, а не мысли, и желания свои определит как рациональные, достижимые и в первую очередь логично-последовательные. Остальные отвернутся, ускорят ходьбу, будто спеша от самих себя и мыслей дурных в голове, погоняя глупое в сторону (обычно в сторону метро). Стыдясь быть настоящим и делать то, что хочется делать, а не наоборот, в пределах позволенного, современный человек становится планшетным, искуственным разумным существом, теряя свои инстинкты и сладость любознательности в себе. Поэтому и нет у нас героев нашего времени, и когда пиздят кого-то во дворике, никто из проходящих мимо не подойдет и не поможет бедолаге, разве что помогут пинать с удовлетворением. Так писателю или поэту жить с самим собой еще тяжелее, притворство в нем не должно существовать ни на йоту, даже среди гнилых и беззубых бомжей валяясь, о которых он и будет писать свои книги. Однако в писательстве оставаться социальным получается слишком редко, разве что когда автор пишет приключенческий роман или биографию. И то, и другое – паршиво. В остальных случаях это кропотливый, если хотите, труд, которым должен заниматься человек вне поля зрения самого себя, а еще и в отсутствии хотя бы одной пары глаз и щек. В полной отреченности и только с самим собой. Не обречен ли писатель на муки? Не в безвыходном положении ли находится он, выбирая себе этот путь? Рано или поздно, в зависимости насколько тот по серьезности и существу занят своим трудом, он станет асоциальным, мучеником времени, изгоем и бесправной душой. А я ни теми, ни другими не являюсь, да и мне тяжело прыгнуть на асфальт и остаться лежать на нем, смотря в небо, где-нибудь на Красной площади или в стенах супермаркета. Засмеют ли? Не только, могут и избить, и в тюрму белую отправить снова за безбожие и асоциальное поведение недоличности, чужака убьют наконец, и станет им легче. Нихуя, я еще мало вас вывел под плаху, выстраивайтесь в очередь. А еще сложнее заниматься письмом на глазах, скажем, соседа или даже лучшего друга. Слишком уж процесс интимен, как мастурбация или бритье подмышек. Но не откровеннее молчания перед самим собой в первые минуты суда над тайной и новой жизнью.
Подводя итоги (а именно луская последние семечки на пропахший лаком и спиртом обклеенный газетами стол), я подумал о том, что психиатрическая больница научила меня быть еще более несовременным и не своевременно совершенным. А еще более – она научила меня принимать решения намного проще, не думая дольше самого обычного полноценно свободного человека. Так я стал вновь несвободным. И продолжил писать немного пьянее обычного.
*
Пили мы как литейные рабочие после ночной смены – горячо и изящно грустно. И. довольно хлопал губами, напевая песни своей молодости о жизни моряка, неудавшегося впоследствии человеком. А звучало это примерно так:
«эх, море, море, море,я от тебя далек,зачем ты меня,море, швырнуло за порог»
или
«нет на свете слаще водтихого соленого,хоть соленая, да вотточно не паленая».
Я сидел напротив И., завывая себе под нос что-то сладостное, отчего хотелось дремать.
А он рассказывал о крейсерах и морских утесах, моллюсках портовых и урюке южном, сладких винах Испании и горькой сибирской настойки на медвежьем ногте. Такую он мне однажды приносил в палату, и мы пили ее, и сквозь наркотики и хмель видел я повсюду медвежьи лапы, и за окном блуждали тени, водили хороводы психопаты с отвисшими челюстями и оборванными носами, пели великолепные стихи и выли музыку. А мы бросали в них окурки и выстраивали в ряд голосами командующих, и те, как солдаты, безмозгло подчинялись, а после шли подмывать сортиры, поливать цветы, учить новые матерные слова, короче, жить почти в удовольствие. Потом отпустило, и меня снова отпиздили санитары, а И. выгнали за забор и больше не впускали.
Мы сидели друг перед другом и понимали, что все прошло и вроде бы закончилось хорошо. Моряк худел на глазах, выпивая залпом одну за другой. А я хотел уплыть туда, где не был мой друг даже в мыслях, а не ворочаться во сне на другой бок, сны переворачивая, как страницы нелюбимой книги.