Присуждение премии - Гюнтер де Бройн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но о тех временах она думает редко, и уж во всяком случае не сегодня, когда хочет встретиться с ним как можно непринужденнее. Она хочет насладиться этим днем, как всяким другим, от начала до конца, насладиться кофе, медом, сигаретой, солнечным светом, ванной, своим отражением в зеркале, когда вытирается, видом своей кожи, которая и зимой не белая, а после первой солнечной ванны становится золотисто-коричневой, как те булочки, что Тео уже успел принести. Она смуглянка и, конечно, гордится этим так же, как иные гордятся бледностью, толстыми ногами, худыми ногами и как сама она когда-то гордилась своей грудью, после чего ее гордость вовремя перешла на другие, менее подверженные изменениям части ее небольшого тела. Обеими руками она придает груди прежнюю форму, невольно начинает смеяться над собой, но находит, что смех ее красит, и смеется теперь уже по этой причине, смеется, покуда не кажется себе глупой, хотя вообще-то, подкрашиваясь, никогда не смеется: это работа серьезная. Она считает своим долгом нравиться людям, да и вообще делает почти все в угоду другим, в отличие от мужчин, которые утверждают, что делают все ради так называемого дела, и при этом растут в собственных глазах. Как будто дела важнее людей! Тео радуется ее приправленному альтруизмом тщеславию, но позволяет и ей посмеиваться над его тщеславием, которое он называет сознанием долга.
Он слышит, как она выходит из ванной и через прихожую направляется на кухню. Дочери, которая в это время там стоя завтракает, она показывается только теперь, полностью собранная, чтобы подать пример, к сожалению не побуждающий к подражанию. То, что Корнелия в свои семнадцать еще не умеет подобающе одеваться, огорчительно для матери, но еще огорчительней, что дочь не желает учиться этому и свое нежелание теоретически обосновывает, — рановато, стало быть, начинает пользоваться методом, по которому не жизнь строят на принципах, а под наиболее удобный образ жизни подводят принципиальную базу. Прихорашивание — то, что для Ирены так важно, — она называет отвлечением от главного, увещевания Ирены — мещанской мудростью.
В своих потертых синих холщовых штанах, которые она носит изо дня в день, Корнелия выглядит как дитя бедняков, считает Ирена и стыдится за дочь, но достаточно умна, чтобы не показывать этого. Она не хочет начисто терять контакт с дочерью. Такая опасность существует, а с полгода назад особенно усилилась. Именно с тех пор Корнелия пребывает в постоянной меланхолии, которая то переходит в задиристость с приступами ярости, то находит выход в слезах. О причинах такого мрачного настроения Ирена и Тео, конечно, догадываются, но ничего определенного не знают. Когда однажды истерические рыдания завершились взрывом нежности к матери, Ирена отважилась на прямой вопрос, но в ответ дочь лишь с настороженностью и обидой покинула ее.
Тео более искусен. Он с естественностью принимает ее такой, какая она есть, и не показывает, что хотел бы видеть ее другой. Иногда она за это платит ему доверием. Ирена рада этому и ничуть не ревнует, чувствуя, что ей теперь с ребенком не справиться. Так всегда было в их браке: чего не умеет один, умеет другой. Но причин горя Корнелии не узнал и Тео.
— Я на твоем месте вставала бы на четверть часа раньше! — говорит Ирена.
Тео бы не сказал этого, но он не сумел бы это и сказать так — без всякого упрека, приветливо, с улыбкой, просто как добрый совет, которому, однако, не внемлют.
Жующая Корнелия указывает пальцем на кухонный шкаф с прикрепленной к нему запиской: «Глубокоуважаемая фрау Овербек! Простите меня, пожалуйста, если я обращаю ваше внимание на то, что ночью опять в кухне горел свет. С наилучшими пожеланиями на сегодняшний день ваш Иоганнес Бирт».
Тео никогда не научится оставаться спокойным в таких случаях. Окажись Бирт когда-нибудь поблизости от своих свеженаписанных записок, он нагрубил бы ему, предложил бы, например, всегда оплачивать весь счет за электричество, что Бирта наверняка бы обидело. Бирту деньги вряд ли важны. Ему нужно немного. Важнее ему, наверно, контакт с Иреной, которая с такой же любезностью, с какой он составляет свои записки, умиротворяет его объяснениями.
— Конечно, это опять отец виноват, — говорит Корнелия. — Вообще-то такую рассеянность можно позволить себе, только став, наконец, профессором. Почему он, собственно, опять сидит ночи напролет с настоем ромашки?
— Он тревожится за свой доклад, — отвечает Ирена.
— А не за тебя? Ведь в конце концов Шустер твой бывший.
Ирена смеется своим чистым, звонким смехом, всегда восхищающим Тео и кого угодно, кроме, пожалуй, дочери. И это ответ более убедительный, чем если бы она воскликнула с пафосом: «За меня папе еще никогда не приходилось тревожиться!»
Дочь ничего больше не говорит, берет свою сумку и быстро уходит из дому. Ирена убирает посуду в таз для мытья. У Тео ее смех на мгновение вызывает чувство защищенности, сходное с тем, что он испытывал в детстве: лежишь в постели, холод и враждебность дня позади, ровно дышит сестренка во сне, и что бы где ни происходило, приглушенные голоса родителей за стеной гарантируют защиту и безопасность.
Немного позже уходит и Ирена. Тео со своего места у окна видит, как она останавливается на пороге. В светлом костюме, она стоит и с удовольствием вдыхает прохладный утренний воздух. Она держится прямо, слегка подняв голову: Ее Высочество переводчица Ирена Овербек, жена д-ра Тео Овербека, готова радовать мир радостью, которую мир ей доставляет. С высоты трех маленьких ступенек она улыбается солнцу, слабому ветерку, деревьям и тотчас находит подданного, уже ожидающего ее, чтобы принять извинения и показать последние чудеса сада.
Тео всегда приходят на ум сравнения с ланями, газелями, благородными белыми птицами, когда он видит, как она идет рядом с неуклюжим стариком — на своих ногах манекенщицы, легкая, воздушная, подвижная. Легок, как пушинка, и ее голос, когда она рассказывает о желудочных болях мужа, и, как дуновение, звучит ее радость при виде цветов Бирта, — это не смех, уж никак не хихиканье, а скорее совсем тихий вздох откуда-то из глубин ее естества. Этим она уже сломила всякое сопротивление, этим она могла бы заставить господина Бирта упасть на колени. Он еще долго стоит у изгороди и машет ей вслед, хотя его слабые глаза уже не видят ее. Он знает, что она еще раз обернется, прежде чем свернет на Банхофштрассе.
Тео снова уставился в свои бумаги, листает написанное, то, что должно стать речью сегодня днем. Еще нет начала, еще нет конца, еще нет опорной мысли в основной части. Написано уже много, но, в сущности, еще ничего нет. Он начинает писать, начинает заново, без устали, в надежде, что всякий труд приносит плоды, что подлинное усердие вознаградится. Ему все еще нечего сказать во славу прославляемой книги, он может расписать это «нечего сказать» на шести страницах, но нужно двенадцать — пятнадцать, которые он легко заполнил бы, не мешай ему собственное мнение.
Профессор Либшер поручил ему это, потому что знает о его дружбе с Паулем. От него ждут слов с личной окраской. Их он и может сказать, не кривя душой: «Помнишь тот летний вечер в твоей родной деревне... Как первый читатель твоего первого произведения... Я был студентом второго курса, когда имя Пауля Шустера мне впервые...»
Не в этом трудность, не в личном плане, а в существе дела, в книге.
2Девятнадцать лет назад Тео Овербек и Пауль Шустер встретились впервые. Нескольким студентам, посланным в юго-восточную часть провинции Бранденбург на уборку урожая, было поручено организовать сельскую молодежную группу. Стихами и речами они нагнали тоску на горстку молодых людей, пришедших в закрытую на время беседы столовую, и отчаянно пытались дискуссией сломить молчание, которое в конце концов сковало их самих, после чего Тео пришла в голову спасительная мысль заставить каждого назвать свою фамилию и рассказать биографию. Подавая пример, он начал с себя, рассказал об отце-пролетарии, который еще в фашистское время привил ему антифашистское мышление, о принудительном пребывании в гитлерюгенде и вермахте, о ранних литературных склонностях, приведших его к изучению германистики. Кто дурачась, кто смущенно, кто самодовольно — все попытались подражать ему. Один лишь Пауль, пренебрегая примером, сердито пробурчал: отец его столяр, сам он рыбак, а фамилия его Шустер[1]. Имеет ли отец собственное дело, спросил Тео. Да, но на Западе. А где мать? Тоже там, бежала. Пауль вернулся оттуда один — дополнили другие.
Это было как раз то, что требовалось Тео для заключительной речи. Жизнь Пауля обрела в ней округлые, удобные формы, стала показательной, несмотря на протест прототипа, который, пробормотав: «Ерунда!» — убежал в ночь, но на следующий вечер был доставлен к Тео, чья терпеливая настойчивость заставила его разговориться.