Облако под названием Литва (сборник) - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При виде пойманной рыбки Айзик виновато зажмуривался, и в его воспаленном воображении возникала не позарившаяся на червяка или муху уклейка, а он сам, беспомощный, бьющийся в судорогах. Тут, на берегу прирученной реки, ему, отроку, не раз приходило в голову, что неизбежный удел каждого человека на свете – невидимая, непрерывная и безжалостная ловля – меняются только водоемы и удилища, крючки и наживка. Каждый только и делает, что старается поймать на свою приманку другого. Куда ни глянь – всюду ловчие.
И учитель реб Сендер, и лавочник Вайнштейн, и даже местечковый раввин. Все, все… И он, Айзик, когда повзрослеет, станет одним из ловчих.
Местечковые мальчишки посмеивались над Айзиком, считали его зазнайкой, богомолом, не расстающимся с Торой, обидно дразнили и за нежелание с ними водиться грозили когда-нибудь проучить.
И, улучив удобный случай, проучили.
Отличился рыжий Менаше, зачинщик всех школьных драк и стычек. Он ни с того ни с сего предложил хилому, ничего не подозревавшему Айзику померяться с ним на берегу силами и, когда тот благоразумно отказался, неожиданно схватил его своими ручищами-кувалдами, поднял в воздух и под восторженные клики своих закадычных дружков – конопатого Хаима и вислоухого Переца – швырнул на землю.
– Стяните с труса штаны, – скомандовал он своим подручным. – Наконец-то мы узнаем, что у него под пупом – стебелечек и кулечки с семенами или канавка.
– Го-го-го! – дружно грянули Хаим и Перец и принялись за дело. Они навалились на Айзика, сняли с него портки и, кривляясь и пританцовывая вокруг лежащего, закинули их на соседнюю иву.
– Ну? – осведомился невозмутимый Менаше, тряхнув рыжими патлами.
– Девица, – захохотал вислоухий Перец. – Честное слово, девица. Ни стебелечка, ни кулечков… Канавка.
– Канавка! Так я и думал! – Рыжий Менаше направился к ошарашенному Айзику. – Канавка! Го-го-го!
– Го-го-го! – вторил вожаку конопатый Хаим. – Какой ты, к черту, Айзик, ты – Ривка! Ривеле!
– Ривка, Ривка, Ривка, где твои косички? – подхватил Перец.
– А грудки где? – изгалялся Хаим. – Грудки дома забыл?
– Го-го-го! – гремело над берегом.
Айзик не сопротивлялся, не звал на помощь, не проклинал обидчиков – лежал на траве, уставившись печальным взглядом в высокое летнее небо и что-то тихо и невнятно шептал.
– Он и лежа молится, – распалял своих дружков вислоухий Перец. – С кем это ты, золотко, разговариваешь? Может, просишь Господа, чтобы Он тебе богатого жениха нашел?
– Жениха, жениха! – заржал рыжий Менаше. – Угадал?
– Угадал, – поднял на него глаза поверженный Айзик.
– Небось, ябедничаешь на нас, – деланно возмущался конопатый Хаим.
– Ябедничай, ябедничай. Мы никого не боимся. Ни Господа, ни тебя, безъяикого, – поддержал его вислоухий Перец.
– Кто сегодня не боится, убоится завтра, – сказал Айзик. – А теперь верните мне штаны. Подурачились, и хватит.
– Может, тебе еще ширинку застегнуть? – прогудел рыжий Менаше.
– Отдайте по-хорошему, и Бог вас простит. Дураков Он не карает.
То ли на драчунов подействовала невозмутимость Айзика, то ли заскреблась жалость и смутила его непонятная тирада, но Менаше вдруг великодушно приказал своему денщику – конопатому Хаиму забраться на иву и достать оттуда штаны.
– Возьми свои засраные панталоны, мешугенер, – процедил рыжий.
С тех пор Менаше и его оруженосцы оставили своего однокашника в покое. Лучше не связываться, а то и впрямь в отместку накличет на них беду. За глаза же с упрямым презрением называли его не иначе, как Айзик дер мешугенер, и с их легкой руки это звучное прозвище прижилось во всем местечке.
Когда об этом узнала Голда, она залилась слезами – имя и веру можно сменить, а прозвище – никогда.
– За что? – спросила она Айзика. – Они же твоего мизинца не стоят… За что?
– Да ты, мам, не расстраивайся. Нет на свете еврея без прозвища. Я не обижаюсь. Если кому-то это доставляет радость, пусть называют. Ведь ее так мало.
– Чего мало?
– Радости.
– Мешугенер! – вырвалось у Голды. – Чем беспокоиться о чужой радости, ты бы лучше научился давать сдачи.
– Вот и ты, мама… – не глядя ей в глаза, прошептал Айзик.
– Прости, прости, – запричитала она. – Я не хотела тебя обидеть. Но заруби себе на носу: Бог только тому защита, у кого, кроме доброго сердца и веры, еще и крепкие кулаки.
Сожалея о промахе, Голда принялась успокаивать и уверять Айзика, что он самый умный в местечке, что когда-нибудь этот рыжий недоросль Менаше, этот сморчок Хаим и недотепа Перец почтут за честь поздороваться с ним, обрадуются, если он издали в ответ на их шепелявое приветствие кивнет головой. Сын смотрел на нее жалостливо и рассеянно, иногда невпопад перебивал и принимался уверять, что лучшая защита от зла вовсе не Бог на небе и не крепкие кулаки, а, как это ни страшно, безумие, и что это даже очень хорошо, когда тебя считают сумасшедшим. Среди сумасшедших нет ловчих, сумасшедших никакими силами не заставишь жить так, как живут все остальные. Они могут плавать, как рыбы, и летать, как птицы.
Голда слушала и от удивления и ужаса старилась прямо на глазах. Странности и причуды Айзика она пыталась объяснить его страстью к чтению, его нееврейской тягой ко всяким тварям – к животным и пернатым, к рыбам и насекомым; той пристальностью, с какой он с детства вглядывался в жизнь растений и деревьев, словно собирался провести среди них всю свою жизнь. Однажды, встревоженная долгим его отсутствием, Голда пустилась на поиски и обнаружила Айзика в березовой чаще, подступавшей к местечку – он сидел на корявой ветке вяза, под самой кроной, и самозабвенно пересвистывался с какой-то невидимой пичугой. Голда долго и терпеливо уговаривала его слезть с дерева, но Айзик, как ни в чем не бывало, продолжал насвистывать, и только когда сгустилась тьма и неистовое ликование пернатых прекратилось, неохотно спустился со своего зеленого трона на мшаник.
– Она назначила мне свидание. На ветке, – как бы извиняясь, процедил Айзик. – Как же было не прийти.
Не о таких свиданиях для сына мечтала Голда. Но она была вынуждена мириться с его странными выходками – с тем, что он превратил родную хату в больницу для увечных собак и беспризорных кошек, для голубей с перебитыми крыльями, которых он приносил невесть откуда и терпеливо учил их летать.
Собаки и кошки ходили за ним по местечку стадами. Стоило ему появиться, как они заливались благодарным лаем или приветствовали его дружелюбным мяуканьем.
Братья и сестры Айзика не одобряли его увлечений, их раздражала его чрезмерная любовь к животным, а родителям она с каждым днем внушала все большую тревогу.
Как ни убеждал жену сапожник Шолем, что единственное, что предохраняет разум от порчи, это ремесло, Голда ни о каком ремесле для своего любимчика и слышать не хотела. Айзик, твердила она, будет у нас раввином. Только раввином…
Все попытки Шолема пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику оборачивались неудачей. Ни в одном из своих благословенных снов Голда не видела своего Айзика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик в сновидениях представал перед ней законоучителем в расшитом золотом камзоле, в окружении верных учеников, которые, затаив дыхание, внимают его поучениям не в пропахшей селедкой и несчастьями Йонаве, не в синагоге мясников, а в заново отстроенном храме в Иерусалиме, когда-то разрушенном дикими и невежественными римлянами.
Порой она сама, Голда, возникала в этих снах, помолодевшая лет на двадцать, в праздничном платье, в кашемировой шали, в лакированных туфлях, переживших ее мужа – сапожника Шолема по прозвищу Муссолини и всех прочих местечковых евреев, оставшихся где-то в Литве с ее бесконечными дождями и метелями, с ее придорожными распятьями и хрюкающими базарами… Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую на весь мир ешиву, с потолка которой сочится святость и стены которой просмолены вековой мудростью.
Шолем пытался переубедить Голду, уверял ее, что в Тельшяй стены как стены и потолок как потолок и что не мудрость из него сочится, а обыкновенная осенняя плесень, он предлагал Айзику отправиться в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо самый богатый урожай вызревает не в книгах, пусть даже священных, а на мозолистых ладонях. Что руки посеют, то и пожнут.
Но Голда стояла на своем – в Тельшяй, в ешиву. Во-первых, так ли уж велика радость обучиться счету и считать чужие деньги. Во-вторых, там, где начинаются большие деньги, кончается еврей.
– Ну, это уж ты чересчур, – кипятился Шолем. – Такая беда, как большие деньги, нам не грозит. Что-что, а они у нас, как ты знаешь, никогда не успевают вырасти.
Осенью тридцать третьего, в тот самый год, когда власть в Германии захватил Гитлер, о котором в местечке пустили слух, будто он австрийский еврей и сын сапожника, Голда купила Айзику билет на поезд «Каунас – Мемель», испекла пирог с изюмом, дала втайне от Шолема двадцать пять литов (столько же втайне от нее дал и Шолем) и отправила в дорогу.