Год Огненной Змеи - Цыден-Жап Жимбиев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины… —
это Зина забралась на большой черный пень и декламирует, —
Орел, с отдаленной поднявшись вершины.
Парит неподвижно, со мной наравне.
А я слушаю и вспоминаю спустившихся по радуге небесных красавиц. Т а тоже стояла со вскинутыми руками, Т а[9], похожая на Зину.
— Батожаб, — сказала Зина, и я вздрогнул, — Батожаб… знаешь что, давай с тобой дружить!
— Но мы же и так дружим! — удивился я.
— Нет, не так. Давай дружить, как пишут в книгах, как взрослые, понимаешь? Теперь, с этой минуты, ты не должен дружить ни с одной другой девочкой, а я — ни с одним мальчиком. Иначе это будет измена. Понял?
Я не очень-то понял, что должен делать, но все равно был рад, сказал:
— Договорились, — и протянул Зине руку.
Сконфуженные, счастливые и немного подавленные своим счастьем, мы стали спускаться.
Шабганса разворчалась: куда это запропастились, бросили старуху, надо было уйти, оставить без еды, тогда бы знали…
Она уже достала хлеб, испеченный в золе, масло.
Мы усаживаемся вокруг раскинутого платка. Шабганса, прежде чем приняться за еду, воздает сэржэм — бросает на все четыре стороны по кусочку хлеба, по крошке масла, — духи, которые всегда рядогл с нами, не забыты, у них нет причин сердиться на нас.
На обратном пути мы набредаем на небольшую лесную сторожку. Обычно в ней ночуют лесорубы или охотники, но этим летом вряд ли кто-нибудь заходил сюда. Почти все мужчины на фронте, а тем, кто остался в улусе, не до охоты. Однако, к моему удивлению, в сторожке было постелено свежее сено, а у порога стояла консервная банка с окурками. Я поднял банку и стал рассматривать яркий, красивый ярлык, на котором была нарисована коровья голова. Под головой надпись: «Улан-Удэнский мясоконсервный комбинат».
— На этом комбинате работает мой отец, — сказала Зина.
— Откуда здесь эти консервы? — спросил я.
Бабушка чем-то обеспокоена, то и дело поглядывает вверх. Наконец она останавливается.
— Вот, — говорит она радостно. — Вот эта подойдет.
Я тоже смотрю вверх и совсем не вижу, что там может ей подойти. Бабушка подходит к тоненькой сосеночке и ласково гладит ее рукой.
— Руби вот эту.
Она говорит так, как будто давно договорилась со мной, что я должен рубить ей сосну, хотя не зря же мы прихватили топор.
— Зачем? — интересуюсь я.
Шабганса закуривает трубку и хитро улыбается:
— Много будешь знать, станешь такой старый, как я.
Нашу шабгансу не переспоришь; я валю сосенку, очищаю ее от сучьев. Бабушка требует, чтоб очищенный ствол я нес домой. Наконец лес кончается, и мы выходим на дорогу. Но тут бабушка опять сворачивает в сторону.
Она ведет нас к ложбине, где растет огромная, с мощным стволом лиственница. Я думаю: если три человека возьмутся за руки, то и тогда не сумеют обхватить ствол. На ветках лиственницы висят разноцветные ленточки, а перед деревом лежит большой квадратный камень, на котором высечены по-тибетски какие-то молитвы. На камне стоит медная чашечка — сугсо. Это место называется обоон, здесь собирались верующие, молились и приносили жертвы.
Раньше, говорят, собирались тут часто, потом перестали, приходили молиться только старики. Сам я никогда таких сборищ не видел. Как только началась война, люди снова начали наведываться сюда. Я вспомнил письмо, которое мы с Сэрэн-Дулмой сожгли на костре.
Мы с Зиной с интересом рассматриваем камень, чашечку, лоскутки на ветках дерева, бабушка тем временем достает из-за пазухи такой же лоскуток, привязывает его к лиственнице и кладет в чашечку медные деньги. Потом снимает шапку, обнажает седую, коротко остриженную голову, становится на колени и начинает молиться.
Вот зачем она отправилась с нами в лес.
— Благодарю тебя, всевышний, — бормочет шабганса, и прикладывает руки к груди, и кланяется, — за то, что ты освободил моего сына. Сохрани его от меча и пули, дай ему благополучно возвратиться… — Бабушка бормочет, старательно кланяется.
— Зачем только она верит в бога? — огорчается Зина. — Известно же, что его нет!
Я поскорее отвожу Зину в сторону, чтобы бабушка не услышала ее слов. С бабушкой о боге спорить бесполезно. А то еще может выдать такой адис[10], что до вечера будет шуметь голова.
Кончив молитву, бабушка не разговаривает с нами, не замечает нас, но долго не выдерживает, начинает ворчать все громче, все сердитее. Мы идем сзади и слышим, как она нас отчитывает:
— Куда годится эта молодежь? Никуда не годится! Как можно пройти мимо обоона, где молились наши предки?! Не умеете молиться. Ладно! Жалко сделать приношение! Ладно! Но стойте и смотрите, как молятся старшие. Не шепчитесь и не смейтесь… Где был бы сейчас его отец, если бы не мои молитвы? Передать просили лунден. Где он, негодный мальчишка? — Оказывается, бабушка не так проста: уже осведомлена о священном письме. — Куда годится эта молодежь? Никуда не годится…
И снова в том же духе до самого улуса.
XII
НОЧЬЮ…
Сегодня весь день парит. Свинцовое небо низко нависло над землей, у горизонта оно почти черное, зловещее. Сверкают далекие сполохи. Тихо и тяжко. К вечеру духота еще усиливается. Рубашка прилипла к спине. Я дышу, будто рыба, выброшенная на сушу. Мне, как и всему живому кругом, томительно-тревожно. Кони нервничают, прядают ушами.
Быть грозе, а она очень некстати. Я с досадой поглядываю на небо. Чего стоило бабушкиному богу подождать хотя бы пару деньков! Еще не во всех бригадах успели застоговать сено.
Представляю, какая сейчас горячка на лугах! Рабочих рук не хватает. Сегодня только из первой бригады еще пять человек ушли на фронт. Бригада… Собственно говоря, никакой бригады у нас теперь и нет. Разве можно назвать бригадой старика Бадму, толстую повариху Дугарму и беременную учетчицу Бутидму? Бадма-баабай, конечно, уважаемый человек, он может замечательно отбить косу, но он стар, а стогование — тяжелый труд. Беременная Бутидма вообще не в счет, наверняка целый день плачет-заливается о своем Лубсане: он один из пяти, которых забрали в армию.
Чем больше я об этом думаю, тем тревожнее становится на душе. Надо сходить, помочь. Как-никак я мужчина!
Я загоняю коней на ферму, закрываю их в загоне, а сам отправляюсь в Черемуховую падь.
Около полевого стана — ни живой души. Одиноко стоят прислоненные к большому шалашу косы, они отработали свое.