Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография - Константин Арановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем «узнать» надежный и «во всех отношениях» правильный источник законодательной воли, большая часть Европы узнала абсолютизм, чтобы в нем провести переходное время, пока тот источник отыщется. И попутно нужно заметить, что напрасно, наверное, в абсолютизме видят угнетение именно парламентских учреждений, привилегий и тем более народно-парламентских прав. Открывал себя абсолютизм больше всего в попытках выйти из-под закона, не исключая, конечно, законных привилегий сословного представительства. Это представительство, хотя и было уже известно, не настолько еще сложилось, чтобы парламент собственной персоной уверенно противополагал себя короне равном в споре с нею за право верховной власти. Тем позже развилось народное, национальное представительство, и, следовательно, пока парламентское народовластие не вполне устроилось и утвердилось, корона не могла его подавлять суверенным своим верховенством. Ранние сословные представительства не могли быть главной помехой абсолютизму; больше того, в парламенте суверены искали временами опоры, чтобы выставить поддержку сословий против феодалов с их законными, нередко, притязаниями. Временами же, как во французских генеральных штатах, в представительстве преобладали не городские сословия (и не народ, разумеется), а чиновническое дворянство, искатели и носители разнообразных привилегий, капитуляций, патентов. Им, в отличие от буржуа, политическое представительство было не так, наверное, нужно, как, например, служба, награды, патронаж-клиентела или суд, и они позволяли ему замереть или совсем прекратиться.
Не очень правильно все так представлять, будто народы в парламентах издавна по праву производили законы, а монархи, мечтая эту власть у них отнять, учинили абсолютизм, чтобы угнетать будто бы состоявшийся народный парламентаризм. Вообще, прежде все обходилось, в основном, советом баронов и довольно многолюдными, но не совсем представительными и совсем еще не регулярными совещаниями с частью сословий. Корона же оставалась по распространенному представлению, хотя и высокой властью, но всем обязанной закону и в этом смысле – подзаконной, даже когда порочила себя беззакониями. Сословные вольности, включая права парламентов, тоже крепли в сени закона.
Абсолютизм стал собою, когда воля монарха так прибавила в притязаниях, чтобы местами возвышаться над законом. Ей поначалу было всего важнее взять преимущество над мощными властвующими вассалами и над их старым владельческим и договорным правом, чтобы отнять и удержать за главной властью привилегии суда, пошлины-подати или права собирать и распоряжаться войском, разобщенные по законным владениям, пожалованиям, патентам и т. п. Чтобы преобладать над этим законом, французским, в частности, суверенам нужны были законные на то основания. Их «нашли» и постепенно развили из того старинного права, которое средневековые легисты давно уже называли абсолютным. Правда, изначально имели в виду не своеволие с общим абсолютным верховенством, а лишь оттенок суверенной власти – ее отдельную прерогативу решать важнейшие дела с особым правом не просто приводить закон в действие, но еще и оглашать его. Стоит, однако, что-нибудь однажды возвысить, как со временем верховенство само будто бы просит продлить себя и расширить, чтобы притязать при удобном случае уже на полный абсолют. Абсолютное право короны, возвышаясь поначалу над ее же рядовой властью, стало той отправной точкой, от которой можно было двигаться к превосходству уже над законом.
Век абсолютизма вернее отсчитывать с возвышения короны над феодальным законом, а не над властью народа, о которой прежде не было и речи. Но, конечно, запомнился абсолютизм, как обычно, больше не главными, а последними своими «грехами» – столкновениями с правами национального представительства.
На деле же корона, сама производная от закона, готовила себе конец с тех именно пор, когда попыталась его превзойти, чтобы не стеснять себя правом; когда показалось, что в произволе не уличат и не остановят, если волей возвыситься над законом. Но на такой высоте уже нет опоры на закон и это отнимало силы абсолютизма – чем больше правящей воле нужны были законные оправдания, тем больше это мешало ему дорасти до полного своеволия. Абсолютизм губило не только столкновение монархической воли с новой народно-парламентской волей, но больше всего – утрата под собою законной почвы. Не случайно уцелели монархии, которым вовремя повезло смириться перед законом и укрыться под его защитой. И теперь оправдание правом необходимо самым верховным властям вплоть до народовластия, хотя знать и чувствовать эту надобность человеку непросто, когда он поверит, что воля людей вправду властвует над законом и по праву его создает.
Настоящий законодательный простор человеческая воля получила с переходом европейских народов, прежде расставленных отдельными частями по сословиям-гильдиям-городам-корпорациям, в состояние наций и с пробуждением в политическом человеке небывалого еще национально-государственного чувства с подходящим к этому образом государства. С ними воля и выставила в торжестве Разума новый закон против «старого порядка» (Ancien Régime, Old Rule) и против его «постылого» права, которое тем временем уже успело осудить и Просвещение. Открывая эру энергичных законодательных занятий, национальные вожаки, начиная с Робеспьера и Наполеона, больше не полагались на волю Господа – следовать ей в решениях стало утомительнее прежнего, тем более что и прежде мало кто в этом успевал. И не было у них аятоллы, чтобы фетвой объявить что-нибудь божественно-волевое, как это объявляют до сих пор в Исламской республике Иран. Зато решили, что безгрешна «общая воля», как учили тому Ж. Ж. Руссо и его последователи. Непогрешимость эту не доказали и не очень-то старались142, зато объявили твердо и нашли тому много сочувствия. Гуманизм и Просвещение успели уже тогда возвеличить народную общность и человека в его прирожденных дарованиях, где главнее всего – свобода воли и сила разума в исконной их правоте, которая непременно и благотворно исполнится, стоит лишь ей позволить в подходящих для этого условиях благодаря воле вождя.
Таким убеждениям нужно, кроме прочего, чтобы истина и воля к ней имели верного носителя. Искать истину в собственной личной святости частному человеку все же сомнительно, ибо мало кто считает и, тем более, вслух назовет себя непогрешимым. Народную же общность, с одной стороны, трудно судить и осудить, ибо она обезличена, а с другой стороны она же, растворяя в себе человечность живых людей, позволяет перенести на себя и всевозможные их добродетели, не исключая благородно-истинной воли. Сама по себе образная и тем самым отвлеченная от действительной человечности, народная эта общность и от себя отвлекает слабости и пороки каждого человека в отдельности, зато каждому позволяет числить себя в общей праведности. Участвовать в изъявлениях непогрешимой народной воли довольно удобно и даже полезно143, потому, например, что с несомненной их правотой мало кто спорит. Когда частные решения чреваты опасными заблуждениями и ответственностью, соблазнительно войти и оставаться в чем-нибудь безошибочном. В общем, вера в разум и воля к истине нашли себя в бесспорном праве народа быть источником закона и его господином на том основании, что глас народа – голос истины (Vox Populi – Vox veritatis)144.
Этому верованию нипочем афористические мудрости, где высший закон – suprema lex – это, между прочим, не воля народа и даже не глас его, а народное благо (Salus populi suprema lex esto). Оставаясь в этой вере, трудно смириться с тем, что Vox Populi – Vox Dei (глас народа – глас Божий) давно оспорили в самой религии, и что еще в VIII столетии ученый Алкуин писал будущему императору Карлу Великому об этом преувеличении: «Не слушай тех, кто говорит, что глас народа – глас Божий, ибо народная необузданность сходна с безумием»145.
К праву народа изрекать законодательные воления примыкает национальное государство, чтобы большей частью заместить изъявления народа своими отправлениями собственной власти. Это государство, сплоченное в политическом теле и в личности, не опрощенное по-английски до недолговечного «правительства» и не разобранное на отдельные органы. С ним или через него народ всего вернее обзаводится «общей волей», чтобы та звучала ясно и властно. Государство же, со своей стороны, оборотившись политической личностью, готово народным именем, вместо народа и, наконец, от себя самого источать свою уже волю. Для этого у него есть общенациональное поручение и, отчасти, опора на остатки монархической, коммунально-кантональной традиции146, где владетельные суверены и не вполне суверенные корпорации уже давно научились вверять свою власть различным «поверенным». Это уже сравнительно новая расстановка, какой бы естественной и вечной она теперь ни казалась. Прежде за отсутствием дееспособного государства не было и государственной воли, как, между прочим, и государственной собственности147, что, может быть, еще вернее обозначает его отсутствие, поскольку собственность изначально имела едва ли не решающее значение в признании большинства известных субъектов. Если вместо государственного имущества люди знали только собственность короны, господскую собственность, частные, городские владения и всю ту публичную собственность, которой правительства, министры, бургомистры и прочие власти распоряжаются не как своим достоянием, а как имуществом общего фонда, то это выразительный знак того, что в государстве субъекта пока что уверенно не различали; иначе кто бы при нем – «живом» и правосубъектном – решился бы не признать за ним право собственности?