На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тот, прежний Эренбург, просто карикатура на теперешнего. Этот – сенатор, вельможа. Сам себе памятник. Но вы-то, вы-то хороши! Нашли место, где вашим контрреволюционным шлейфом, как Млечным Путем, блеснуть. Взорвали-таки бомбу.
Мы смеемся, восстанавливая подробности «раута», как Раевский – вот молодец! – отхватил четверть торта. Бедная Лидия Ефимовна, наверное, и сейчас еще горюет о разгроме своего торта.
Мы уже подходим к отелю, в котором я живу. Я, продолжая смеяться, протягиваю руку Анненкову:
– Спокойной ночи, Юрий Петрович!
Но моя рука повисает в воздухе. Он не берет ее.
Я удивленно смотрю на него. И только теперь замечаю, что он очень бледен, совсем белый. Его круглое застывшее лицо похоже на гипсовую маску. Да, это не живое лицо. Это гипсовая маска. Монокль, неестественно поблескивающий, придает ей что-то жалкое и страшное.
Я испуганно отступаю на шаг.
– Одоевцева! – Голос его срывается. – Ради бога! Не бросайте меня. Не уходите. Я не могу, не могу остаться один. Ради бога!..
Он хватает меня за плечо, как утопающий хватается за спасательный круг.
– Не бросайте меня! Не уходите! – И как стон или вздох: – Пожалейте меня!..
Я потрясена. Это слишком неожиданно. Неправдоподобно. Ведь он только что так весело смеялся. Мое сердце сжимается от жалости и страха за него. Лицо его больше не похоже на гипсовую маску. Оно ожило. Оно дергается, перекашивается, корчится от боли. Это белое лицо с сверкающим нелепым моноклем.
– Не уходите, – просит он жалобно. – Не бросайте меня, а боюсь, если останусь один. Я не смогу… Не вынесу…
– Нет-нет. Я не уйду. Я останусь с вами. Сколько хотите.
– Не уйдете? Правда? Обещаете? Честное слово?
– Честное слово! Ведь Жорж в Биаррице. Он меня не ждет. Я совсем свободна. Я могу остаться с вами хоть до утра, – убежденно говорю я. – Я не устала. Я не хочу спать. Правда.
– Правда? – недоверчиво переспрашивает он. И вдруг крепко берет меня под руку. – Тогда пойдем. Походим еще.
Голос его звучит спокойно. От такого резкого перехода – от отчаяния к спокойствию – я чувствую себя совершенно потерянной. Мы снова шагаем. Лицо его все так же бледно, но он уже справился с собой и даже старается насмешливо улыбнуться.
– Воображаю, как Симонов и Эренбург потешались над Ладинским с его славословиями счастливым колхозникам, – говорит он. – «Явились жницы, как на бал». Умора!.. Умри, Денис! Лучше не напишешь!
Улицы совсем пусты. Луна ярко светит, и все вокруг кажется нереальным. Все – и наши громкие голоса, и наши гулкие шаги, нарушающие эту тишину, и наши следующие за нами длинные черные тени. «И совсем не в мире мы, а где-то. На задворках мира, средь теней», – проносится в моей памяти. Все действительно нереально. Все, кроме его отчаяния.
Мы шагаем и шагаем. Мы уже несколько раз обошли весь квартал. Я страшно устала. Я рассеянно слушаю его, а он, ни на минуту не умолкая, говорит, явно чтобы занять меня, – о Петербурге, о Доме искусств, о Доме литераторов, о Блоке, Кузмине, Гумилеве и обо мне тогдашней – с бантом, как стрекоза в волосах, похожей на стрекозу.
Я протестую:
– Никто не находил, что я была похожа на стрекозу. На кошку, на рысь, на леопарда, но не на стрекозу. Нет.
Но он не согласен:
– А я нахожу, что на стрекозу. А «бант как стрекоза» – это ведь Гумилев, а не я сказал. Да еще в стихотворении о вас.
Неужели он помнит этот нигде никогда не напечатанный стишок? Но я не успеваю спросить его об этом. Он неожиданно останавливается и, закинув голову, смотрит в небо. И вдруг медленно, с отчаянием произносит:
– Если бы вы только знали, как я ее любил! И как я несчастен!
Я замираю на месте. А он, будто спохватившись, снова пускается в путь. Я снова шагаю с ним нога в ногу, слушая его.
Мне хочется спать. Но ведь я обещала до утра. А до утра так страшно далеко. Перед запертым кафе «Флор» на тротуаре стоят столики и стулья, почему-то не убранные на ночь.
– Давайте сядем здесь, – предлагает он, – сядем здесь и вообразим, что вокруг сидят все постоянные посетители кафе «Флор» с Сартром во главе.
– Только не они сами, а их тени, – говорю я, легко входя в игру.
Он кивает:
– Их тени. Это еще забавнее. Пусть они спят, а мы вызовем сюда их тени. И будем с ними беседовать.
Мы усаживаемся.
– Как же мы будем вызывать их тени? – спрашиваю я его.
Но он не отвечает. Он закидывает голову и молча смотрит на качающуюся в облаках луну. Я сижу напротив него, не зная, что сказать и надо ли вообще говорить. Он, по-видимому, уже забыл о вызове теней. Я напрасно согласилась сесть здесь. Идти было все-таки легче, чем так томительно, так мучительно молча сидеть. Он как будто забыл не только о тенях, но и о моем присутствии. Он один со своим отчаянием.
Его запрокинутое белое, застывшее лицо снова похоже на гипсовую маску. Мне тяжело смотреть на него. Я не выдерживаю:
– Юрий Павлович! Пойдемте! Мне надоело здесь сидеть.
Он вздрагивает и удивленно смотрит на меня, будто не сразу узнает. И вдруг весь приходит в движение, вскакивает, отодвигает стол, помогает мне встать.
– Да-да, – говорит он быстро, – уйдем отсюда. Здесь отвратительно. Мы с вами здесь целую вечность просидели. Я, кажется, даже успел заснуть. Уж вы извините.
И вот мы снова идем, и он снова, не умолкая ни на минуту, весело болтает. Эти невероятные переходы от веселья к отчаянию. Как он может? Будто взлет и падение качелей.
– А сейчас я вам покажу чудесную площадь. Площадь Фюрстенберга. Ее почти никто даже из местных жителей не знает. А вы-то уж и подавно, –