Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Америка – это не Нью-Йорк или не только Нью-Йорк, говорят комплексующие либо обиженные американцы из глубинки, но именно Нью-Йорк стал символом Америки, куда от этого денешься? По сравнению с Нью-Йорком остатная Америка – бесконечная двухэтажная деревня. Пусть и преувеличиваю. Точнее – преуменьшаю.
Именно здесь, в этом гетто – по словесной аналогии, – вспомнил о Розовом гетто в Москве. О том нашем переезде из Питера в Москву – в связи с переездом из одного района Куинса в другой. А тут еще голоса с того света прорезались. А мой голос не с того света?
Даже друзья по месту жительства, включая Довлатова, живого и покойника. Отчасти так было и в Москве, вокруг станции метро «Аэропорт»: от Искандера до Войновича, хотя Женя Евтушенко – бери выше – жил в доме на Котельнической. Сами мы жили на Красноармейской, в поликлинику ходили дворами на Черняховского, а запретное кино смотрели в крошечном зальце для избранных в редакции «Искусства кино» на Усиевича – помню, как молчаливый по жизни Отар Иоселиани показывал нам «Пастораль», стоя у кинопроектора и не переводя ни слова с мегрельского. По правую руку от меня сидела Лена Клепикова, по левую – Искандер. Да еще в Тимирязевском парке гуляли, белок подкармливали. Там, в Розовом гетто, мы образовали и наше агентство «Соловьев – Клепикова-пресс». Как давно это было! Те, аэропортовские, мы уже мертвы, а эти, куинсовские?
Отдать концы, Харон!
Новая квартира как западня.
Или эта квартира, наоборот, – vita nuova, по крайней мере – новые книги, одна за другой, эту включая? Пусть даже с того света. Вот я и засел за нее, пока магнитно-резонансная томография – в просторечии MRT – не покажет необратимые изменения у меня в голове, пока не окретинел, пока не вышибло память склерозом и амнезией, пока маразм не когтит мой мозг, пока не стал зомби.
Пока у меня стои́т. Писать надо стоячим – мой давний спор с Бродским в отеле «Люцерн» в Манхэттене. На том стоял и стою. А он в ответ: стоячий период позади. И пусть у читателя стои́т, когда он читает, все равно о чем. Не обязательно о том самом.
Противоестественно не возжелать музу, которую наперекор Бродскому буду писать с маленькой буквы, но еще противоественней ее трахнуть. Все равно что сестру. Табу. Музу надо использовать по назначению: в качестве подпитки. Или кормовой базы. Или – куда ни шло! – модели. Муза и память – синонимы. Муза и есть память. Амузой – то есть антимузой – Бах называл Генриетту, жену принца Леопольда, которая не любила музыку и отвлекала мужа во время концертов, из-за чего Бах вынужден был переехать в Лейпциг.
А куда переехать мне, если муза-память даст от ворот поворот? Кладбище – рукой подать.
Последней умирает не надежда, а память.
Первой умирает невостребованная, застоявшаяся память.
Пока память жива и востребована, жив и востребован я.
Пока помню – живу. Пока живу – помню.
Жив памятью как надеждой. Память и есть надежда: последняя.
Помню – следовательно, существую. Декарт был не прав. Memento ergo sum.
Писательство есть магнит, который притягивает и вытягивает металлическую стружку со свалки памяти.
Романист в услуге у нонфикшиниста.
Игры – и заигрывания – с памятью.
Блуд с Мнемозиной?
Онанизм? А чем, собственно, с пенисуальной точки зрения, он отличается от секса с реальной партнершей? Или партнером – дело вкуса, не довелось. Мастурбация как триумф воображения над реальностью?
Ссылка: что я е*у свою память, сказала мне юница-сексолетка, имея в виду мои отношения с Леной.
Да и ей самой не очень приятна теперь моя пальцескопия, а мне напоминает юность – с чего у нас началось и так долго продолжалось. Желание дотронуться до нее и всю ощупать, включая, а ей подавай – чистый секс. Так и говорит: «Для этого природой создан не палец». – «А раньше?» – «Что раньше?»
Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!
Память живет отдельно и дольше тела.
Даже если я мертв, моя память этого не знает.
Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.
Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.
Что мне остается?
Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?
Задушить, как Дездемону?
Потакать ее капризам и е*ать свою память?
Или это память е*ет меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?
Владимир Соловьев, последний из могикан
Быть или не быть Евгением Евтушенко?
Коктебельский первоузел. ЕЕ, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие
Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.
Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.
– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.
– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.
Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.
Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.
Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.
На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.