Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гутан морган, Франц! Гутан нахт!
— Гутен, гутен… — обрадованно сказал Франц, признав Шурку, и узкое, выбритое до синевы лицо его, просияв, сморщилось в одну голубую улыбку. — О! Пе — тух!.. Киш‑ка! — выговорил он довольно правильно, понятно.
Шурка не обиделся, только фыркнул: скажите пожалуйста, запомнил?! Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу!
— Вас ист дас? — закричал он весело в ответ. — Франц, отвечай, я же говорю по — вашему… вас ист дас? Ну же, говори!
Франц подмигнул, ткнул себя пальцем в грудь, как это делал Аладьин, разговаривая с ним в святки. Пленный сказал ломано:
— Я есть гросс золдат ав — стре — як дойчн… Гут? А?
Потом, наклонясь, щелкнул легонько Шурку по лбу.
— Ви есть русс мальшик… ка — ра — пус… Гут? Ха — ха — ха!
Шурка залился смехом, улыбнулась и мамка, — уж больно уморительно балагурит долговязый пленный. На чужбине, и смотри ты, какой веселый! А батя, хмурясь, глядя исподлобья на необычного гостя, сидел неподвижно, как горшок, за своим грязным, в глине, деревянным кругом и молчал.
Мать подала пленному табуретку, обмахнула ее фартуком.
— О, данке шен, фрау! Си — па — си — бо! — благодарил и кланялся Франц.
Расправив под ремнем голубую, аккуратно штопанную шинель, церемонно присел на край табуретки, сдвинув деревянно колени и положив на них кепку. Оживленно — довольный, улыбающийся, он повернулся к Шуркиному отцу и только тут разглядел в вечерних сумерках все как есть. Каменея худым, бритым лицом, выпрямляясь, бледно — синий, он медленно поднялся во весь свой огромный рост, как бы заполняя собой кухню, торопливо надернул кепку, вытянул руки по швам.
— Пардон, герр…
Стукнул каблуками, вскинул ладонь к длинному козырьку.
— Здра — вя… же — лам!
Крупные губы его задергались, сизый острый подбородок задрожал. Пленный крепко потер себе горло.
— О! Ви есть… русс ге — рой! — внятно, торжественно — строго и громко сказал, почти выкрикнул Франц и, еще раз щелкнув по — военному каблуками, отдал честь Шуркиному отцу. — Извините меня, ради бога, я не знал… Нет, конечно, я слышал о вашем несчастье, но не думал, что попаду именно к вам, торопливо заговорил он по — немецки, должно быть, в волнении не замечая этого. — Мне сказали — ближний гончар в местечке, и я… Ради бога, простите, ворвался, как дурак, нашумел, — возбужденно жестикулируя, точно объясняя все руками, как объяснял, гугукая, на пальцах Коля Нема, пленный наклонился к отцу, но не решился сесть рядом с ним на табуретку, словно был этого недостоин. — Я сам ранен дважды, крестьянин, все понимаю… Вас где так угораздило, не повезло? Меня последний раз хватила русская артиллерия весной, прошлый год, под Луцком. Представляете?.. Я немец из Австро — Венгрии, даже больше австриец, чем немец, родился на Дунае, маленький домик, кусочек земли… А очутился бог знает где… Зачем? Ужасно глупо, не правда ли?.. Поверьте мне, я добровольно пошел в русский плен. Пора кончать эту бессмысленную войну!.. Здорово вы разделались со своим царем, теперь наша очередь… Нет, что нам с вами делить? У каждого есть свой дом, семья… Я от души желаю вам здоровья, счастья… Черт побери, я, кажется, говорю по — немецки! — рассмеялся он, спохватившись. — Ну, все равно. Мы еще с вами будем жить!
Шурке показалось: и он, и мамка, и отец поняли, что хотел сказать и сказал пленный немец — австрияк.
— Ви есть ге — рой гросс! — опять повторил Франц, коверкая русские слова, сдирая снова кепку с пуговками, низко кланяясь, как бы здороваясь с отцом. Геноссе… зи мир ире ханд цу дрюкен… то — ва — рыч! — сказал он, путая русские и немецкие слова.
Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно — синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.
У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу.
— Пардон… — растерянно — тихо извинился он.
— Чего ему от меня надобно? — сипло, жалко спросил отец, обращаясь к матери и Шурке одновременно.
— Франц… вас ис… дас? — запинаясь, боясь, что он разревется, спросил Шурка.
— Да садитесь, пожалуйста, садитесь! — уговаривала, приглашала тревожно мать, сызнова подавая табуретку и дергая тихонько пленного за шинель. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю…
Пленный не сел. Стоя у порога, он как‑то горько, слабо пробормотал:
— Битте, гор — чок… су — упф ку — шать… битте!
— Дайте ему горшок, какой нужен… хоть два, — мрачно распорядился отец, принимаясь за работу, скрипя кожаными обрубками. — И пускай проваливает, откуда пришел, — добавил он сквозь зубы.
— Ой, нехорошо говоришь, отец! — вздохнула мать.
А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Ведь их, пленных, четверо в усадьбе, варить картошку, щи — нужен горшок порядочный, и не один, и в запас еще, вдруг потечет батино сокровище. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву.
— Бери, Франц! Все забирай, пожалуйста! У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем… Ну же, бери! Битте!
Немец выбрал полуведерник, но Шурка настоял, заставил его взять еще и ведерник.
— Смотри, какие замечательные горшки, чисто колокола, зер гут! приговаривал, нахваливал он, не смея глядеть на Франца. — Попробуй постучи, ого, как загудят, заговорят: покупайте по дешевке, каждой печке по обновке!.. На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!
— Данке шен, — сказал Франц и достал кожаный, невиданной гармошкой, кошелек.
— Руп? — допытывался он. — Айн? Цвай?
— Чего еще ему? — злобно спросил отец, поднимая голову и стараясь не встречаться взглядом с немцем — австрийцем. Темным, ненавистным огнем горели батины глаза.
— Он спрашивает… сколько стоят горшки… заплатить, — объяснил Шурка, и ему опять хотелось реветь.
— Ничего не стоят, своя работа, — ответил отец и выразительно покачал головой, чтобы пленный больше не приставал.
Тогда Франц смущенно вытащил из шинели ситцевый, цветастый, видать здешней бабьей работы, кисет.
— Та — ба — щек? Сигарет? — предложил он.
— Не курю, — глухо ответил отец и поправился: — Свой есть.
Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.
— Энтшульдиген зи, битте… Пардон, — с достоинством сказал Франц, синий, как мертвец. Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.
В избе долго никто не смел сказать слова.
— Сердись не сердись, отец, а нехорошо получилось, — сказала наконец грустно мать. Ни за что обидел человека.
Шурка заплакал.
— А, поди ты… чего понимаешь?! — выругался батя, впервые матерно браня мамку.
— Знамо, нехорошо! — закричал Шурка. — Тебя бы так‑то!
— Молча — ать! — грохнул кулаком по кругу, по глине отец, ломая почти готовый горшок.
И в избе опять стало тихо…
А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот — вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало. Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь. Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу. Он, волжский мученик, виноватый и невиноватый (как всегда, это решить трудно), насупясь, не говоря больше слова, сядет за стол, к окошку, на бабуши Матрены место, и вынет из школьной сумки грифельную доску, задачник, грифель, примется делать уроки голодный, вот тебе, мамка, получай сдачу! Мать покричит — покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Но Шурка не станет есть, и тогда, ухаживая за ним, мамка незаметно нальет в чайную чашку молока, — бывает такое счастье в великий пост, даже на последней его неделе.
Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: это уже было не диво, а сто див, может, и вся тысяча. То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка. Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно — зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.