Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кажется, одна Марфа — работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.
Определенно наперед, как‑то сами собой, вышли в последнее время мужики. Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село. Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан — коротконожка выслужился‑таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: полюбил, видите ли, охотиться на кряковых уток в заводи на Волге. Скажите пожалуйста, какой барин — господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе. Он и пленных приспособил к делу: австрияки до пашни и ярового сева собирали в роще валежник, пилили сухостой, сгребали и жгли мусор, точно готовили лес на продажу, — за прибранный, чистый сосняк дороже дадут. Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком:
— Спасибо камрадам пленным, для нас стараются!
В усадьбе по — прежнему жила девочка — снегурочка с больной матерью и двумя братишками — погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница. Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется. Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. И барина, генерала, не видно, должно быть, все еще на фронте, воюет с германцами, не заглядывает к себе в усадьбу проведать жену с детками, — некогда, вот как занят там, на войне, а все равно победы русских не чутко.
Да, нынче весной все — все было по — новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно. Только не зевай, торчи почаще возле мужиков и баб, смотри во все глаза, слушай в оба уха, — много всего наслушаешься и насмотришься, станешь большим, если еще маленький, а коли давно большой, живо поумнеешь, вернее будешь соображать, что к чему, и оттого все станет еще увлекательнее, понятней, дороже, — так бы, кажется, словцо от себя и ввернул в разговор, так бы и присоветовал отцам, матерям, что им надобно делать. Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: до того хорошо, интересно тереться около взрослых!
Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше. Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой‑то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора. Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился‑таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако — ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ — эх, поклонные мы головы!.. «Нет, постой, толковали другие мужики, — он еще, ласковая жулябия, когда выгодно, наперед забежит, первый тебе поклонится».
Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки. Он оставил лавку на жену, перестал хвастаться, что переплюнет Тихонова, выстроит паровую мельницу, не думал о барышах, однако был страсть довольный — вот что удивительно. Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост.
Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде — можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой… А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье‑то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, — глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика… Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача — заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить — угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка‑то аппетит знаешь какой!
Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи — костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из‑под расколотого козырька — вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче — крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена — зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция‑то и прокатит мимо тебя, хо — хо — хо!
По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые — на поправку, и здоровые — в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку — другую, на месяц с позиций, без ружей, просто — напросто счастливые, которым «повезло». И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли — торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах — гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно — черно — золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие «ура», махавшие папахами встречным мужикам и бабам.
У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по — солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь‑то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, — жрали, не помнят когда.