Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя - Наталья Юрьевна Русова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый в СССР однотомник Сэлинджера мне удалось раздобыть у знакомой киоскерши. «Над пропастью во ржи» в юности не может не понравиться (тем более в уникальном переводе Риты Райт-Ковалевой), но мне даже в детстве не был присущ инфантилизм, больше того, он неизменно отталкивал. Когда уже оглохшему Бетховену молодой собрат показал свое музыкальное сочинение, на последней странице которого красовалась надпись «Кончил с Божьей помощью», неистовый мэтр перечеркнул ее и вывел: «Человек, помогай себе сам!» Близко мне именно это. А Холден… что ж, он бесконечно трогателен, но, но, но… В Сэлинджере мне дорого другое: он как никто показал непреодолимую пропасть непонимания между людьми «разной породы». «Хорошо ловится рыбка-бананка», «Выше стропила, плотники» – вот его вершины.
Пожалуй, американцы оказались так важны и дороги тем, что в их произведениях открывалось не столько социальное, сколько экзистенциальное бытие. В советских текстах этого не хватало. К тому же в годы застоя подлинное социальное бытие советского общества практически полностью исчезло со страниц легальной и доступной художественной литературы. Кстати, американская проза и о политике рассказывала так и такое, чего никогда не встречалось в продукции советских авторов. Глубокая и яркая неоднозначность политического действия представала в романе Роберта Пенна Уоррена «Вся королевская рать». Вилли Старк воспринимался нами, вопреки предисловиям и послесловиям, со знаком плюс: действенное добро действительно часто переплетается со злом, но это не значит, что надо складывать, умывать и поднимать вверх руки – лишь бы они остались чистыми…
Забегая вперед, не могу не упомянуть о писателе, чьи произведения не были так широко популярны среди моих сверстников и сокурсников (да и достать их было неизмеримо труднее), но тоже стали событием моей жизни, – это Франц Кафка. Оказавшись в 2000-е годы в Праге, памятник ему я буду разыскивать с не меньшей страстью, чем Гору из поэмы Цветаевой.
Сколько усилий пришлось потратить на добычу черного томика 1965 года, с «Процессом» и россыпью новелл! Не буду оригинальной, если скажу, что поразила сила и нестандартность фантазии, «неподражательная странность» художественного мира и способа существования в нем. Куда важнее, что Кафка помог хотя бы частично уяснить правду нашего несвободного существования и ужаснуться ей. Фантасмагория «Процесса» прямо накладывалась на рассказы отцов и дедов о пережитом в годы сталинщины. Жуткая и беспредельная покорность обстоятельствам анатомировалась в «Превращении», и лучшие из нас не могли не соотносить страницы этой новеллы с собственной повседневностью. Когда же в перестроечные годы до широкой публики дошел «Замок», оказалось, что именно в этом тексте достигнута гениальная степень обобщения известной проблемы «человек и власть». В моем читательском восприятии «Замок» коррелирует с пушкинским «Медным всадником». Это еще счастье, когда властные силы удается персонифицировать – ты в состоянии бросить им вызов, пусть шепотом, но выкрикнуть: «Ужо тебе!». Но когда над тобой нависает отчетливо видимый, но недоступный и недостижимый Замок… Бессилие от задраивающихся на глазах социальных лифтов – одна из самых грустных и стойких эмоций моего существования.
Тем не менее Кафка, а позже – Набоков не стали постоянными спутниками моих читательских путешествий. Слишком страшно, неуютно, отстраненно. Постигнуть в деталях и полностью освоить их художественные миры мне, видимо, не дано – возможно, в силу слишком «земной» структуры личности.
Насколько все-таки в моей юности литературные разговоры определяли дружеские и любовные взаимоотношения! Роман с моим первым мужем зарождался в атмосфере шекспировского «Гамлета» – фильм Г. Козинцева с И. М. Смоктуновским в главной роли как раз в те годы прошел по экранам страны. Мы упоенно обсуждали и кадры, и строчки, причем Саше особенно нравился монолог о флейте, с неповторимой интонацией сдержанного и скорбного негодования озвученный Смоктуновским:
Смотрите же, с какою грязью вы меня смешали! Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знанье моих клапанов. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто все мои ноты снизу доверху вам открыты. А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у ней чудный тон, и тем не менее вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, я хуже флейты? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя.
(Перевод Б. Пастернака)К моему дню рождения Саша вырежет на линолеуме и подарит мне гравюру, изображающую Гамлета с черепом Йорика в руках.
Я любила «Гамлета» (пьесу, фильм и героя) целиком, подолгу смакуя отдельные высказывания. Кстати, в отличие от Саши, больше ценившего пастернаковский перевод, перевод М. Лозинского оказался мне ближе. Например, поэтическое многозвучие и многозначность строк
И в небе и в земле сокрыто больше,Чем снится вашей мудрости, Горацио…говорили моей душе гораздо больше, чем суховатая констатация:
Гораций, в мире много кой-чего,Что вашей философии не снилось.А еще мы вместе открыли для себя томик «Черной шкатулки» (1966) Л. Ашкенази, где любовно отобранные, неожиданно и парадоксально разные черно-белые фотографии сопровождались своеобразными стихотворениями в прозе. Обоим был близок синтез разных искусств, но главное – в спорах и обсуждениях открывалась друг другу нравственная структура каждого. До сих пор помню, как, глядя на фото упоенных победой эсэсовцев, рассматривающих поверженный Париж, Саша тихо сказал: «Их надо уничтожать. Потому что перевоспитать их нельзя».
Книжное половодье хрущевской оттепели (к сожалению, иссыхающее на глазах к концу шестидесятых) очень многое определило в жизненных ценностях моего поколения. Это было первое на моей памяти зримое воздействие художественного слова на духовную жизнь общества. Конечно, это ощущение я осознаю и сформулирую позже – в годы горбачевской гласности. И с горькой радостью в 1992 году прочитаю у Евгения Блажеевского:
…А что еще надо для нищей свободы? —Бутылка вина, разговор до утра…И помнятся шестидесятые годы —Железной страны золотая пора.(«Те дни породили неясную смуту…». 1992)Мои студенческие годы были сверхнасыщенными – учебой, с первого же курса начавшейся научной работой да и личной жизнью: влюбленности, раннее замужество и вскоре последовавший развод. Неудивительно, что чтение «для души» несколько съежилось, но стихи великой четверки – Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама – продолжали звучать постоянным аккомпанементом, и отдельные строчки сплетались в причудливые гроздья лейтмотивов. О Цветаевой я уже говорила, несколько слов об остальных.
Долгое время любимцем оставался ранний Пастернак, с его захлебывающейся интонацией, вовлекающей в водоворот единого с природой, космосом, историей жизненного потока, – интонацией юноши, потрясенного собой, своей любовью, своим стремительно расширяющимся внутренним миром. Эмпатия лирического переживания была так сильна, что не отталкивал даже чрезмерный эгоцентризм. А ведь последний вовсе не обязателен для поэта, и непревзойденным примером отношения к своему человеческому и творческому «я» для меня был и остается Пушкин:
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь,