Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой‑то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по — другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: «Правильно!», а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу — всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно — радостно смеялся:
— Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща — тю — тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
— Берите, ребятушки, мужики, все берите! — сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. — В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет… Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
— А что? — спросили его.
— А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем — из тех же барских анбаров… Помочью‑то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь…
И по тому, как он это сказал, ласково — значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, — многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
— Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, — кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли‑то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь… Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
— Да разве в одной земле и роще дело? — увещевали их. — Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали — Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан — большой тоже не отказался.
— Что желаем, то и выстругаем! — сказал он.
Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой…
А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, — на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно — смутно думалось Шурке про весняночку — беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
— Даром нам приговор не пройдет! — толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что‑то будет?
— А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! — отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.
КНИГА 4
Глава I
Сладость с горчинкой
Это невиданное, самое первое из первых заседание Совета в огромной, пустой, сарай сараем, избе пастуха Евсея Захарова запомнилось Шурке на всю жизнь.
Кто‑то прежде ребятни дал знать Сморчихе. Когда ребята, запыхавшись, нагрянули в избу, Колькина мамка и сестры — девки мели наперегонки пол в два веника, таскали скамьи от соседей, прибирались торопливо на лежанке и нарах.
— Нюрка, Лизутка, живей поворачивайтесь! Да что вы, бессовестные, лентяйки, сухими голиками поднимаете пыль? Воды жалко? Вот я сама, ну — кась, пустите… Окся, и, на печь загляни, поубери рухлядь‑то, нехорошо от людей. Наказанье господне, хоть бы кто с утра сказал, надоумил!.. Говорю, живей у меня! — только и слышался сердито — счастливый голос Колькиной мамки, темное, в морщинах и желваках лицо ее полыхало заревом.
Еще бы! Не у попа, не у лавочника, в ее избе — у Сморчка, последнего в селе человека, — соберется народ, его представители со всей округи, депутаты, почище, чем на молебен какой. — Родимые, где, когда это видано? Как бы не осрамиться… Надо, поди, самовар греть, поить чаем… Ухайдакали свой, распаяли, из чугунка, из горшка свыклись хлебать кипяток… У кого бы попросить, пес его задери, этот самовар и чашки? Своих четыре осталось, мало, и блюдцев нету, разбились.
Подумав, Сморчиха распорядилась:
— Окся, беги скорей к Марье Бубенец, у нее и заварка беспременно сыщется и сладость найдется какая, любительница чаи‑то распивать. Попроси на раз самовар, чаю щепотку и ландрину, зубодеру какого ни есть горстку. Посуду займем у Ираиды Аладьиной, не откажет… Стой, ведь могут засидеться до ночи, лампу припаси, слышишь? Поклонись бабке Ольге, не распродала еще, наверное, карасин, спекулятница, опосля заплатим, не обманем… Батюшки — светы, из головы вылетело: да ведь и угощать надо — тка гостей! Чем?.. В печи, как на грех, ни хлёбова, ни пирогов каких. Останная краюшка в суднавке лежит. С дурандой пекла каравашек, из овсяной, несеянной, почесть, муки, пикули так и торчат, что гвозди. Есть не станет добрый человек, токо мы, худерьба, жуем, давимся. Эко наше житье, — вставши да за вытье!.. Огурца соленого, завалящего, заплесневелого в доме нетути… Разве картошки сварить чугун?
Набежавшие бабы успокоили пастушиху: ничего такого не надобно. Соберутся люди не чай пить, не обедать — решать самые наиважнейшие дела, и не кто‑нибудь — Совет соберется. Ну так прозывается, выбрали, чу, на митинге сейчас, стало быть, советоваться, как твой Евсей Борисыч говорит, это, значит, робить, ломить, чтобы все вышло по — нашему… Вот разве скатерку на стол кинуть, постелить, глядишь, поприветней станет в дому, еще веселее.
— Без скатертей живем, — загоревала опять Колькина мамка, принялась ругать себя и мужа: — Какие хозяева, такой и дом… Ай, беда стряслась! Что же делать‑то?
— Да не расстраивайся ты, Любовь Алексеевна, из‑за пустяков, никто не осудит, — сказала Надежда Солина, Молодуха, и выручила: — Я свою, праздничную, сейчас принесу, не жалко для такого случая. У Кикимор в святки выменяла на гречишную крупу. Ни дырочки, ни пятнышка, уж такая скатерть господская, одно загляденье.
Мамки, помогая пастушихе наводить чистоту, порядок в избе, громко радовались между собой, дивились, шумели. Известно: две мамки сошлись — базар, три сбежались — целая ярмарка.
— Ой, бабоньки дорогие, что делается! Дошла, знать, наша молитва, царица матушка небесная упросила всевышнего. Дозволил он, милостивец, разрешил народу свое забирать, делать риволюцию эту самую. Гляди‑ка, силу какую дал, смелость, развязал руки: ведь наши мужики решились‑таки отобрать барскую землю, и луг волжский, и сосновую рощу в Заполе, как есть весь бор господский… Дожили, слава тебе, до праздничка, второго светлого Христова воскресенья!.. А все, говорят, Родион Семеныч Петушков, спасибо, повернул людей на правильный путь, настоял на своем на митинге, не побоялся. Ну и другие мужики страхи‑то дома забыли, послушались Родиона, Никиты Петровича Аладьина послушались, взялись наконец за ум… Нет, кабы не Родя… утречком, слышь, заявился со станции, из Питера, с госпиталя на поправку и все успел сделать, смотрите, что накорежил, напахал любо — дорого за один день… Какое! За утро. Потому, бают, Большак. Так оно и есть, видко народу: по — большому, по — хорошему сразу и двинулось дело, пошло вперед… Ай да Родион Большак! По росту, по уму прозванье, не знаю, кто придумал скорехонько, а в самую пору, другого тебе и имени нет… Дай боже, чтобы все было гоже! Перво — наперво здоровья тебе, милый Родя, поправиться живей, не возвращаться на войну, с нами жить по — новому. Наши‑то мужья тоже незадолят, прилетят с фронту, заживем! И Клавдии твоей, страдалице, дай господь выздороветь, голубушке, на ноги встать, не кашлять кровью, никогдашеньки больше не хворать…