Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя Родя усадил свой Совет за стол, по лавкам и скамьям, как в праздник, пировать. Господская скатерть Кикимор дыбилась и ослепительно снежно белела, прямо смотреть больно, дотронуться страшно. Матовые тканые узоры проступали елочками и папоротниками, точно мороз на зимнем стекле, и все за столом тихонько, незаметно отодвигались подальше от скатерти, чтобы не измять, не испачкать грехом. И словно от этого снежного, чистого блеска посветлели нынче лица многих мужиков и баб.
А на столе, на скатерти, было пустым — пусто, и Колькина мамка, придя в себя, снова расстроилась, зашепталась беспокойно с соседками.
Сконфуженные выборные старались изо всей мочи скрыть, как им тут смерть не по себе, притворялись, что привычно сидеть на заседании — собрании, не поймешь каком — не сход, не митинг, не посиделки, — на глазах настороженно притихшего народа, не спускавшего с Совета довольных и недовольных, сердитых, беспокойно — веселых и больше всего просто удивленных, любопытно — насмешливых глаз. Делегаты из Хохловки и Паркова, незнакомые Шурке, плечистые, круглолицые, схожие между собой, разглаживали усы и бороды, важничая, а сами жались с краешка скамьи. Питерский столяр Таракан — старший из Крутова и Митрий Сидоров из Карасова, елозивший под столом яблоневой, с железной пятой ногой, Егор Михайлович из Глебова, балагур, пытались шутить, говорить громко, как бы не замечая никого в избе, и это им почти удавалось. Шуркин батя, в красном углу, под иконой — доской, куда его насильно усадили, высился за столом прежним, как до войны, ровно с ногами… Нет, он совсем не прежний. Подняв зябко воротник шинели, взъерошенный, он все достает и прячет солдатскую свою жестянку — масленку с табаком, не решаясь закурить, супится, уставясь на камчатную скатерть.
Шурке было и радостно и почему‑то совестно смотреть на отца, он отвернулся, взглянул на пастуха Сморчка. Евсей Борисыч, посиживая рядышком с выборными из Паркова и Хохловки, последним на лавке, держал в волосатых лапах шапку и оглядывался, точно на самом деле никак не мог понять, где он очутился. Затем, будто‑таки признав избу, успокоясь, вытер старательно шапкой мокрый лоб, отыскал взглядом жену, покосился — переглянулся мельком с ней, и ушанка сама собой оказалась на затылке, на обычном месте.
Светлый и ласковый, как всегда, обросший курчавыми волосами что шерстью, в домотканой, праздничной, только что сшитой обогнушке, Евсей Борисыч посматривал теперь на односельчан и пришлый люд медвежьими добрыми щелками задумчиво — таинственно, изредка кому‑то подмигивая, словно обещая досказать то важное, главное, что он узнал на окопах, во время рытья, и о чем начал говорить народу на митинге. Но скоро прищуренный, довольный взгляд его уперся в чужую скатерть, он сызнова принялся удивленно ворочаться и таращиться, озираться вокруг.
Минодора сидела за столом среди мужиков, как лазоревый цветок, одна — одинешенька из мамок, и ей, наверное, было всех хуже, стеснительно. Разрумянясь, она все торопливо поправляла, перевязывала «кобеднишный» кружевной, черного шелка, косок и никак не могла хорошенько, удобно повязать. Будто не свой, неловкий, он непривычно скользил, съезжал с кудрявых волос, и от этого немножко растрепанная, Минодора казалась нынче Шурке моложе и красивее. И чего ей‑то стесняться, непонятно, она всегда умела и любила разговаривать с мужиками, весело — зло ругать их и смеяться.
Должно быть, сейчас не покричишь, не посмеешься: все мужики ноне не такие, как постоянно, даже дяденька Никита Аладьина. Он не ронял на плечо и не ставил тут же упрямо, корчагой, свою большую, в залысинах, умную голову, он поддерживал ее рукой, облокотясь чуть на скатерть, — из всего Совета такой смелый, а улыбался и кашлял вовсе не смело, как‑то застенчиво. Нынче у него если и разламывалась голова, так, наверное, от счастья. Но он и счастья своего, видать, вдруг стал совеститься… Да, лучше всех, молодцами — удальцами держались за столом отец Пашки Таракана, карасовский инвалид Митрий и каким — та чудом ставший за зиму из непутевого мужичонка острословом и дельным человеком, постоянный посетитель села, Егор Михайлович, который очень нравился Шурке.
— Угощай званых, дорогих, Любовь Алексеевна! — кричал Митрий Сидоров, похохатывая, часто мигая телячьими ресницами. — Где же выпивка, закуска?
— Вот так новая власть, нечего, гляди, в рот класть! — потешался, вторил Сидорову столяр, подскакивая от смеха на скамье. — Младенцу на зубок полагается сахарок — богато жить!
— Какой зубок, борода давно выросла. Не! Плесни новорожденному погорчей… да четвертной не жалей! В горлышке сухота, промочить бы — любота! — прибаутничал всех лучше Егор Михайлович, и льняные подпалины на его бороде, дымясь, обжигали.
— Дери горло больше, будет еще суше! — не стерпела, сказала со смешком тетка Апраксея в кути.
Народ в избе и на улице, услышав, грохнул отрывисто и смолк, не зная, хорошо он это делает или худо, не к месту и не ко времени. Может, в Совете, на заседании этом самом, не дозволяется скалить зубы. Леший его знает, может, их всех, лишних, надобно гнать из избы в три шеи.
Но гнать народ никто не собирался. Верно, дозволялся смех, был к месту и вовремя, как положено, потому что дядя Родя, самый что ни есть тут набольший, Большак, председатель, довольно откликнулся: — Нам, Апраксея Федотовна, драли шкуру, тебе самой, знаю, порядком от жизни досталось. Скажем, не грешно нынче народу и глотку немного прочистить… хоть голосом. Было бы, мы скажем, к чему и за что! Изба, сени, улица ответили Яшкиному отцу дружным говором, согласным смехом:
— Вот именно: поорать есть за что!
— Да ведь большой‑то кусок, пожалуй, станет поперек горла. Смотри, Родион Семеныч, как бы нам с тобой не подавиться!
— Полно, свояк, кулаком по загорбку, проскочит кусочек какой хошь.
— С волжский луг, к примеру. Э?
— Ха — ха! С рощу сосновую в Заполе!
— Чего там, — крикнул из кути невидимый Косоуров, — с барское поле и усадьбу, вот какой кусище! Рот у нас складный, все влезет ладно, с господскими потрохами и доминой с башенкой… и еще места слободного останется!
Сморчиха, ожив, преобразись, отвечала между тем Митрию Сидорову, зачинщику, в лад шутке:
— Не ворчи — пироги в печи… чичас выну, подам. А вино у тя эвон за пазухой, видко, запасливый… Нету? Так черпни у меня в сенях ковшом в ведерке… Пейте, родимые, ненаглядные, кушайте, худых людей не слушайте. На здоровье вам! — кланялась Колькина мамка, точно и в самом деле угощая гостей.
Ребятня на лежанке и печи не могла усидеть смирно, покатывалась от хохота. Глядите, слушайте, какие нынче развелись краснобаи — говоруны в деревне, так и чешут загадками, и все понятно. Вон как складно, прямо стишками, смешно привечает пастушиха выборных, словно этот Совет собирается у нее в доме каждое воскресенье и хозяйка, поднаторев, знает, как ей тут управляться с делами и с народом.
Да, приятно — весело было поглядеть на тетку Любу, нет, на тетеньку Любовь Алексеевну, послушать ее. Один Колька не смотрел на свою мамку, не слушал ее присловий, не возился на печи, — он спрятался за трубу. Шурка понимал его состояние, он сам не мог спокойно глядеть на батю в красном углу за столом…
В избе, из кути и сеней, с улицы в окна сыпались и сыпались шутки, сердитые возгласы, слышался какой‑то собачий визг, смех без удержу:
— Времена шатки, береги, братцы, шапки!
— Полно, к смелому и бог пристает. Уце — ле — ем!
— Оно, конечно, смирен пень, да хрен ли в нем?
— Хе — хе! Давай, давай, умники, меняй скорей пустое на порожнее… Тьфу!
— Нет, серьезно говорю, мужики, погодить бы…
— Нельзя годить, пришла пора бабе родить, разве не видно, — гудела, смеялась Солина Надежда, проталкиваясь ближе к столу. Она, Молодуха, точно письмецо наконец получила от своего Ефима, штрафника, с позиции, такая была нынче веселая.
Надежда поправила край скатерти, загнутый ненароком дяденькой Никитой.
— Чего ждать вчерашнего дня? — гремела, наступала она на мужиков, и те, отодвигаясь перед Молодухой, принимались ворчать:
— Железо уговоришь, бабу — никогда…
— Давно сказано: куда черт не посмеет, туда тетку Надю пошлет. Она своего добьется!
— Да на свете одна правда, не две, тугодумы табашные! — крикнула с досадой за столом Минодора.
— И — и, милая, свет‑то бел, да люди черные, — ласково — зло сказал ей кто‑то из стариков в окно.
Но уже незнакомый бабий голос в ответ звенел в сенях:
— Ой, матушки, опять, кажись, на попятную собрались… Да что же вы смотрите, большаки, товарищи? Поспешайте! Ждать — помирать…
— Вот! — живо согласился за столом Егор Михайлович, становясь строгим, решительным. — Подождешь — ничего не найдешь. А тут цело: что взято — свято… Разбирай землю, кто в ней нуждается!