Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще не видно Аладьиного хромого мерина, не слышно стука колес на шоссейке, не чутко телеги с дядей Родей, Шуркиным отцом и Никитой, а народ от школы, с митинга, стал подходить к Колькиной избе.
Ребятня поскорей забралась по привычке на лежанку и на печь, кто куда успел. И там и тут ловко, отсюда — с печи, с лежанки — все будет видно и слышно, не прогонят ребят, они никому не мешают. Да и нельзя их сегодня прогонять, не десятая, брат, вода в киселе: бегали с утра по деревням сломя голову всей оравой, стучали палками и клюшками под окнами изб, наряжали народ на митинг… А все ж таки лучше сидеть смирно, больно‑то не высовываться с печи, затаиться, — надежнее.
Сложные, противоречивые чувства одолевали Шурку. К той радости, которой он недавно жил на луговине у школы, слушая отца, как он говорит речь, пересаженный со скамьи на стол, на свои кожаные скрипучие обрубки, ставшие опять страшными (мамки плакали, глядя на батю), к этой гордости за отца, что он не только пожаловался, что у них забрало начальство телку Умницу (этой жалобы почему‑то пуще всего боялся и стыдился Шурка), а еще, путаясь в словах, вроде бы одобрил то, что желал и требовал народ на митинге, и ему, Шуркиному отцу, кричали «правильно!», и дядя Родя, призывая народ к тишине, ставя на голосование приговор о барской земле и лесе, о выборах Совета, звонил высоко поднятым, знакомым школьным колокольчиком, — и тонкий, переливчатый, как песенка жаворонка в небе, голосок звал теперь не ребят, а ихних батек и мамок, и не на урок в класс, а куда‑то далеко, в неведомое, незнакомое, куда мужики и бабы побаивались тронуться, и все же поднимали невиданной чащобой руки, стало быть, собирались идти, — ко всей этой понятной и непонятной радости и гордости прибавлялись горечь и боль.
Григорий Евгеньевич, учитель, Шуркин бог, и правда, пошел против народа! Уговаривал на митинге собравшихся ничего не трогать в усадьбе, ждать, и его не стали слушать, как и оратора из уезда про «Заем свободы», как не слушали Олегова отца Устина Павлыча Быкова, лавочника, и глебовского бондаря Андрея Шестипалого, богачей, супротивников. А разве Григорий Евгеньевич богатый? Разве он против мужиков и баб? Конечно, нет! Шурка знает доподлинно, и все это знают. И он, Григорий Евгеньевич, плачет от радости, когда говорит о революции, о республике, о том, что с красной строки началась новая жизнь. Он сотворил в селе библиотеку (да еще какую!), переспорил Василия Апостола, не побоялся стражников, офицера с револьвером и плеткой, отстоял зимой коров, прогнал из школы инспектора в медвежьем тулупе — вот он какой, Шуркин бог, Григорий Евгеньевич!
Но ведь он, никто другой, опустив голову, стиснув ее руками, сидел один на парадном крыльце школы, на самой нижней ступеньке, и народ, когда расходился с митинга, старался обойти стороной это крыльцо, не смотрел на учителя, не кланялся ему, не прощался с ним, будто и не видел Григория Евгеньевича. Иные нарочно отворачивались, и все это страшней и больней даже отцова безножья.
Неужели на самом деле перестанет Григорий Евгеньевич быть для него, Шурки, для всех ребят, учеников, правдой из правд, отцом и господом богом, добрым и справедливым, который все знает, все умеет, все понимает и никогда не ошибается? А вот сегодня… Нет, еще раньше… Неужели так все это и останется навсегда? Что же тогда делать Шурке, как жить без учителя? И что тогда будет с самим Григорием Евгеньевичем? Со всем белым светом? С солнышком?!
Его мучает, не дает покоя и другое, важное, очень дорогое, о чем ему по некоторым причинам не хочется думать, а все думается, он не может не думать.
Бот бежали они сейчас мимо барской усадьбы, самой короткой дорогой в село, торопясь попасть в Сморчкову избу первыми, чтобы ничего не прозевать, и Шурка жадно выпытывал у дружища Яшки Петуха, счастливчика, про отца, когда же тот успел прикатить из Питера, какие у него медали и кресты на груди, что он привез с собой («Ружье? Гранату?.. Неужели с пустом явился?! Ну, я же говорил… Ах, все равно дядя Родя — молодчага из молодчаг, воистину богатырь Илья Муромец, в минуточку все перевернул в селе!»). Шурка выспрашивал и восторгался, и Катька Растрепа и Колька Сморчок радовались. Даже Володька Горев, новый приятель, питерщичек — старичок, в морщинках, все еще не привыкший гулять босиком, худущий, желтый, а драчун что надо, даже он, не зная вовсе Яшкиного отца прежде, радовался и уверял, пришепетывая, задыхаясь от бега, будто он видел дядю Родю на Выборгской стороне, в Питере, когда жгли полицейский участок. И на манифестации он распоряжался, шел впереди с красным флагом, очень похож, ну точь — в–точь такой же высоченный и в шинели. Володька говорил, что у дяди Роди все ухватки Овода, ну из книжки, очень интересной, которую он привез с собой. Есть такие вожди, самые — пресамые атаманы: Спартак, Овод, Гарибальди, наш Стенька Разин, Пугачев Емельян. Ведут народ на войну с буржуями и поют: «Это будет последний и решительный бой, с Интернационалом воспрянет род людской». Сейчас он все расскажет по порядку, только чуточку передохнет.
А отдыхать было нельзя, некогда, летели со всех ног и повстречали у Гремца давнишних знакомцев Витьку и Мотьку, барчат, и их маленькую сестренку Ию. Володька Горев, как увидел барчат, и пришепетывать перестал, схватился за ремень (он носил настоящий школьный ремень с зеркальной бляхой, питерский), закричал грозным криком:
— Бей буржуев!
— Это не буржуи, — сказал ему Яшка, здороваясь с барчатами.
— Ну, буржуята, все равно. — Володька размахивал ремнем, надвигаясь. — Бей, не жалей!
— Говорят тебе, это не буржуи и не буржуята, — рассердился Петух. — Разуй глаза, это же Мотька и Витька, у них есть ружье монтекристо.
— Отобрать ружье! У всех буржуев отбирают. И у городовых. Смит — вессоны с кобурой и свистки, я видел, я… Отобрать! — хорохорился питерщичек — старичок, наскакивая.
Барчата, в полотняных рубахах — гимнастерках и почти, что в офицерских своих фуражках с белыми, как летом, чехлами и значками, в серых брюках и штиблетах, с сачками из марли для ловли бабочек, стояли насупясь, сжимая кулаки, загораживая собой девочку, и это Шурке понравилось. Рыцари, как в «Тарасе Бульбе»!
Рыцари, побледнев, молчали, косились по сторонам, высматривая, куда ловчее бежать. Ну, это плохо, совсем нехорошо. Чего бояться? Одна Растрепа поддерживает Володьку, и Шурка знал, почему она это делает. К тому же дура прямо‑таки глядела в рот Володьке и бессовестно бежала с ним рядом, этого еще не хватало.
— Буржуи! Буржуята, они самые! — вопила Катька, засучивая рукава кофты. — Эвон и буржуйка выглядывает, проклятая. Лупи буржуйку, она самая вредная, самая богатая, гляди, как вырядилась!.. А — а, прячешься, попалась мне на узенькой дорожке?!
— Растрепа, постыдись, — остановил Шурка. — Она же маленькая
Катька вскинулась, точно никогда не видывала Ию, пощурилась на весняночку — беляночку в соломенной шляпке с большими полями и голубыми ленточками и бантиками, на ее клетчатое платьице и голые ножки, обутые в синие, как бы плетенные из полосок кожи туфельки, похожие на лапоточки.
— Расфуфырилась, барыня и есть… Фу — ты ну — ты, госпожа, от горшка два вершка! — Растрепа плюнула и отвернулась, такая была сердитая да еще расстроенная из‑за отца. — Когда подрастет, я ей все равно выцарапаю бельма, — пообещала она.
Ия высунулась из‑за братишек, топнула синей плетеной туфелькой — лапоточком.
— Я сама тебе выцарапаю!.. Сейчас! Я большая! Еле утихомирили Мотька и Витька отчаянную свою сестренку, она так и рвалась из рук, брыкалась, ревела и ругала Катьку.
Шурка и Яшка потолковали немного с барчатами, те звали вечером в усадьбу играть в крокет. Купили в городе, новая игра, наверное, читали в книжках, отличнейшая! В разбойники выйдешь, можно неприятельские шары разгонять молотком во все стороны и помогать своим проходить ворота и мышеловку, какую — узнаете, приходите, а все это и есть крокет.
— Отобрать! — твердил свое Володька, и ребята смеялись над ним, продолжая поспешную свою дорогу в село.
— Вот Олег Двухголовый — буржуй всамделишный. И Тихони, братчики, буржуи, я знаю, — сказал, между прочим, Колька Сморчок, летя впереди всех озимым полем по каменно — скользкой, нагретой солнцем тропинке, которую они звали г л о б к о й. — Вот это настоящие буржуи, наши деревенские, — болтал Колька, жмурясь от света и слепяще — изумрудной озими, начавшей расти в трубку.
— Объявить им войну, Двухголовому и Тихоням! — предложил Володька и многозначительно намекнул, что у него есть чем воевать, не с голыми руками явился. Он, кроме «Овода», прихватил с собой еще кое‑что из Питера. — «Сле‑за — ами за — лит ми — ир без — бре — ежный, вся наша ж — изнь тя — же — лый тру — уд…» — запел он и бросил, потому что ему не подтягивали: этой новой песни никто из ребят еще не знал. Володька зачастил, загремел другое, как на митинге, и тоже незнакомое: — Пролетарии всех стран, соединяйтесь… — И вернулся к тому, что не сходило у него, видать, с ума: — Смерть Тихоням и Двухголовому! Казнить магазинщиков, фабрикантов!