Дальний остров - Джонатан Франзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выкинув Энди, я остался с Ламбертами и их тремя взрослыми детьми — прежде они, два сына и дочь, постоянно маячили на периферии сюжета. Не буду говорить о многих дальнейших сокращениях и изъятиях, которые роман должен был претерпеть, чтобы я смог его написать; упомяну лишь о двух других препятствиях, которые мне в той или иной мере пришлось преодолеть, чтобы обрести способность стать его автором.
Первым из этих препятствий был стыд. Лет в тридцать пять я стыдился почти всего, что делал в своей личной жизни предыдущие пятнадцать лет. Стыдился ранней женитьбы, стыдился своей вины, стыдился моральных судорог, длившихся у меня по пути к разводу не один год, стыдился своей сексуальной неопытности, стыдился своей долгой социальной изоляции, стыдился своей невозможно категоричной в суждениях матери, стыдился, что я такой ранимый и тонкокожий субъект, а не твердыня самообладания и интеллекта вроде Делилло или Пинчона, стыдился, что пишу книгу, стержнем которой, похоже, станет вопрос, проведет или нет невозможная мать семейства со Среднего Запада одно последнее Рождество дома с родными. Я хотел написать роман, посвященный крупным темам дня, а вместо этого, подобно Йозефу К. у Кафки, испытывающему смятение и злость из-за судебного процесса, которым он опутан, в то время как сослуживцы преспокойно преследуют свои профессиональные выгоды, я вяз в трясине стыда из-за своей неискушенности.
Немалая часть этого стыда сосредоточилась в образе Чипа Ламберта. Я трудился целый год, чтобы привести его историю в движение, и к концу у меня едва набралось тридцать годных страниц. На излете моего брака у меня возникла недолгая связь с молодой женщиной, с которой я познакомился благодаря преподаванию, хотя она не была студенткой и никогда у меня не училась. Она была намного милее и терпеливее, чем девушка Чипа Ламберта, но это были очень нескладные и неудовлетворительные отношения, при мысли о которых меня теперь буквально передергивало от стыда, и почему-то мне казалось необходимым включить их в историю Чипа. Проблема была в том, что всякий раз, когда я пытался поставить Чипа в положение, подобное моему, он начинал вызывать у меня жуткое отвращение. Желая сделать его положение правдоподобным и понятным, я не оставлял попыток придумать для него вспомогательную историю, которая имела бы некоторое сходство с моей, но я не мог перестать ненавидеть свою проклятую неискушенность. Когда же я пробовал сделать Чипа не столь наивным, более искушенным в жизни и более опытным сексуально, получалось попросту фальшиво и неинтересно. Меня преследовал призрак Энди Эберанта и преследовали два ранних романа Иэна Макьюэна — «Невинный» и «Утешение странников», оба такие неприятные, такие липкие, что, прочитав их, хотелось встать под горячий душ. Они были для меня первейшими образцами того, как я сам писать не хотел, но тем не менее писал. Всякий раз, когда я на несколько дней задерживал дыхание и производил на свет очередные страницы про Чипа, написанное рождало у меня желание пойти в душ. Начиналось смешно, но очень быстро я сбивался на стыдные признания. Не было, казалось, никакой возможности рассказать о своем особом, причудливом опыте более снисходительно, в более общей и занимательной форме.
Многое произошло со мной за тот год, что я боролся с Чипом Ламбертом, но два высказывания, которые я услышал, стоят особняком. Одно прозвучало из уст моей матери в последний день, который я с ней провел, в день, когда мы оба знали, что жить ей осталось совсем недолго. В журнале «Нью-Йоркер» появился фрагмент «Поправок», и хотя моя мать, к ее огромной чести, предпочла на смертном одре его не читать, я решил признаться ей кое в чем, что раньше держал от нее в секрете. Это не были какие-то очень уж мрачные тайны — просто я попытался ей объяснить, почему моя жизнь сложилась не так, как она надеялась. Мне хотелось внушить ей, что, сколь бы странной моя жизнь ей ни казалась, со мной после ее кончины ничего плохого не случится. И, как и в случае с публикацией в «Нью-Йоркере», она была мало расположена слушать про мои ночные побеги из спальни через окно, про то, насколько я всегда был уверен, что хочу стать писателем, даже когда делал вид, что не хочу. Но ближе к вечеру мне стало понятно, что она все-таки слушала. Она кивнула и, словно бы подытоживая нечто, проговорила: «Что делать, такой уж ты чудак». Это была, помимо прочего, лучшая из ее попыток простить меня и принять таким, какой я есть. Но прежде всего эти слова, которые она произнесла отстраненно, подводя некий итог и даже чуть ли не отмахиваясь, означали, что ей вообще-то сейчас не так уж важно, какой я человек. Что моя жизнь для нее сейчас менее важна, чем для меня. Что самое главное для нее перед смертью — ее собственная жизнь, которая вот-вот кончится. И это был один из последних подарков, которые я от нее получил: косвенное указание не беспокоиться так сильно о том, чтó она или кто-либо другой может обо мне подумать. Быть собой, подобно тому, как, умирая, была собой она.
А второе высказывание, которое тоже очень мне помогло, я услышал несколько месяцев спустя от своего друга Дэвида Минса,[29] когда пожаловался ему, какой убийственной проблемой стала для меня сексуальная история Чипа Ламберта. Дэвид — подлинный художник, и его самые глубокие замечания, как правило, самые загадочные. О стыде он сказал мне вот что: «Пиши не сквозь стыд, а в обход стыда». Я и сейчас не могу точно растолковать, что он имел в виду, но мне сразу стало ясно, что эти два ранних романа Макьюэна — пример письма сквозь стыд, а моя задача с Чипом Ламбертом — найти способ так включить стыд в повествование, чтобы он не властвовал безраздельно, найти способ изолировать и обеззаразить стыд как объект, самое лучшее — как объект комедийный, не позволяя ему пронизывать собой и отравлять каждую фразу. Отсюда было рукой подать до идеи, чтобы Чип Ламберт, крутя роман со студенткой, принимал запрещенный препарат, чье главное действие состоит в подавлении стыда. Как только это пришло мне в голову и как только я наконец смог начать смеяться над стыдом, дело пошло: кусок, посвященный Чипу, я написал за несколько недель, а весь остальной роман — за год.
Главнейшей проблемой, которая у меня в тот год сохранялась, была семейная верность. Эта проблема была особенно остра, когда я писал главу о Гари Ламберте, у которого имелось некое поверхностное сходство с моим старшим братом. Например, Гари, как и мой брат, составлял альбом своих любимых семейных фотографий. И поскольку мой брат самый чувствительный и сентиментальный из всей моей родни, я не знал, как мне использовать подробности его жизни, не обижая его и не вредя нашим добрым отношениям. Я боялся, что он рассердится, чувствовал себя виноватым, что выставляю на смех реальные подробности, которые ему отнюдь не смешны, чувствовал себя предателем, предлагающим внутренние семейные дела вниманию публики, задавался вопросом, не безнравственно ли это вообще — присваивать в своих личных профессиональных интересах частную жизнь неписателя. Ровно по тем же причинам я избегал «автобиографичности» в прошлом. И вместе с тем подробности были слишком красноречивы, чтобы от них отказаться, и ведь я же никогда не скрывал от родных, что, будучи писателем, внимательно прислушиваюсь ко всему, что они говорят. Так что я кружил и кружил вокруг проблемы, пока наконец не обсудил ее со своей умной старшей подругой. К моему удивлению, она рассердилась на меня и обозвала меня нарциссистом. То, что она сказала, было сродни словам моей матери в последний день, когда я с ней виделся. Она сказала: «С чего ты взял, что жизнь твоего брата вращается вокруг тебя? С чего ты взял, что он не взрослый человек со своей собственной жизнью, где полным-полно более важного для него, чем твоя персона? С чего ты взял, что ты такой могущественный — что можешь чем-то в своем романе ранить его?»
Любая верность, как писательская, так и иная, приобретает смысл, лишь когда подвергается проверке. Быть верным себе как писателю труднее всего, когда ты только начинаешь — когда писательство еще не принесло тебе достаточной, чтобы оправдать твою верность ему, отдачи от публики. Выгоды от близости с друзьями и родными очевидны и конкретны; выгоды же от книг, в которых ты пишешь о близких людях, пока в основном умозрительны. Наступает, однако, момент, когда выгоды уравниваются. И тогда встает вопрос: готов ли я ради того, чтобы продолжать становиться писателем, в чем я чувствую потребность, рискнуть хорошими отношениями с любимым человеком? Долгое время, пока был женат, я отвечал на него отрицательно. Даже сейчас отношения с некоторыми людьми для меня так важны, что я стараюсь писать не сквозь эти отношения, а в обход них. Но я убедился, что, идя на автобиографический риск, можно надеяться на потенциальный выигрыш — на выигрыш не только писательский, но и в плане отношений: что, делая кого-то из персонажей похожим на твоего брата, мать или лучшего друга, ты, возможно, оказываешь этому человеку услугу, давая ему шанс оказаться на высоте положения, доверяясь его любви всецело, включая твою пишущую часть. Самое главное — писать максимально правдиво. Если ты действительно любишь человека, чью частную жизнь используешь, эта любовь должна отразиться на том, как ты пишешь. Всегда, конечно, есть риск, что этот человек не увидит в написанном любви и ваши отношения пострадают, но ты, так или иначе, проявил то, что рано или поздно должен начать проявлять каждый писатель: верность самому себе.