Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не было для меня, одинокого под огромным, как степь, небом, десятилетнего, вздрагиваюшего от скрипа снега под собственными валенками, ничего роднее и заветнее этого огня. Я не отвлекался на небесные светила, ибо это и была моя путеводная земная, степная звезда.
И мать с ответной стороны проглядывала все свои очи, дожидаючись меня с двумя малыми на руках.
Преданья о блуждающих огнях, о светящихся привидениях в степи переходили из поколения в поколение. Тот же дядька Иван рассказывал, что перед войной, едучи в ночи еще на полуторке с дровяным газогенератором, еще даже не шофером, а стажером шофера, встретил в степи «женщину в белом». Больше всего его, будущего солдата, поразили ее длинные, распущенные, как у утопленницы, и тоже белые-белые, словно седые, у молодой, волосы и то, что возникнув у самого капота, она успела отступить, оступиться в сторону, в ночь, и прокричать оттуда, из обступившей ночи, прямо ему в фанерную кабину:
— Жи-ить бу-у-удешь!..
На всю жизнь запомнил. Сейчас, считай, на всех дорогах, едва ли не на каждом километре голосуют с распущенными волосами, а вот поди ж ты — не запоминаются. Наверное, потому что на одно лицо. А вот довоенные запоминались. Нынешние — тиражированные бабочки, тогдашние — штучные ведьмы.
— Жить будешь… — уносило ночным ветром от него, обомлевшего, куда-то назад.
Каждый раз, наверное, сердце замирало на войне в ожидании подвоха: неужели обманула?
Не обманула. Войну пережил, перевоевал, а вот послевоенная жизнь довольно быстро скрутила в бараний рог.
…Услыхав сопровождавшее спуск, как второй, отстающий сачок, чахоточное тарахтенье, а не гром небесный, стойкие и любознательные, удерживая за шивороты между коленями уже самых что ни на есть отъявленных, потому что малолетние и несмышленые, а не только неслухи, поняли: все-таки не беда, а чудо.
Не шаровая молния.
И мал-мал успокоились.
Чудо, как вы поняли, оказалось железным и, как черная кастрюля, полированным. И для чуда несколько вонючим. И внутри себя содержало нечто совсем уже неожиданное. Дверцы полированной, хотя и крепко припудренной горчичной здешней пылью, тарахтелки раскрылись, как серые и твердые надкрылки у кузнечика, обнажая нежно упрятанный под ними шелк и муар, и с двух сторон к мужикам выскочили два существа. Одно вроде вида человеческого и даже несколько знакомого, хотя и сильно нерусского. Второе же — в кожаном шлеме, в поблескивающих и выпученных, как у чудовищной жабы, окулярах, в кожаных крагах и вообще всё в нечеловеческой, вороненой земноводной коже.
Это были князь, и княжий, выписанный им из Петербурга (туда лошадей, а оттудова — кучеров) автомобильный кучер, и княжеский автомобиль.
И все это происходило на той развилочке, что, как выемка под ключицей, соседствовала с нашим будущим (а может, он уже и стоял на своем месте) домом; заблудившийся князь спускался по той самой проселочной дороге, по которой лет через семьдесят (всего-то!) начинали восхождение к птичнику и моя мать, и я.
Чудо… А ведь до беды на крыльях моторов оставалось рукой подать.
Да, князь заблудился. Ехал от брата из Шангрыка (так, видимо, для краткости, называли окрестные редкие жители братнину вотчину Шангиреевку) и в темноте заплутал. И фары не помогли. Выписанный же петербуржец дело, видимо, только усугубил. Вот если б его выписали из Святого Креста или из Арзгира… Хорошо еще, что не повез через Гатчину.
— Это Синебугровка? — спросил князь у дружно и молча отвалившей от него толпы.
— Ну что вы, — загодя снимая соломенную шляпу, сказал самый старый из любознательных. — Это во-он там…
И показал шляпой в сторону, откуда только что спустился ошибочно князь.
Князь засмеялся и кинул в шляпу, как потом, при свете сразу набежавших керосиновых ламп выяснилось, пятирублевую ассигнацию.
И по смеху, и по достоинству купюры, которое дед, тотчас выдернутый из толпы невесть откуда взявшейся — в решающую минуту и у самых рассудительных смелость объявляется — бабкой, определил мгновенно, без керосина, старым казачьим способом: на ощупь, — по всему этому народ понял, что вряд ли князек ехал от брата.
Как бы не от сестры.
Али к сестрице.
И дружно хохотнул в ответ.
Так в Николе, хоть и ночью, тоже впервые увидали автомашину.
Я вот только думаю, нет ли какой-либо связи между этим событием и другим?
Вернее, между географической точкой, местом данного действия и действия, последовавшего затем.
Досрочная встреча моего селенья с двадцатым, двадцать первым и последующими веками происходила, как вы помните, возле моего родового дома.
И не связан ли этот факт с тем, что где-то в этих же годах один из моих пращуров стал из гуртоправов аж управляющим всем имением князя — по моим сведениям, младшего, Шан-Гирея?
Между прочим, знаменитые впоследствии, лермонтовские — родня по бабке — Шан-Гиреи до Пензы тоже обитали где-то здесь, неподалеку, на Предкавказье…
И так ли уж скверно знал наши края выписанный из Питера (и сейчас все лучшее, на радость остальной России, выписывают посылторгом оттуда же) специалист? И так ли уж слабо светили карбидные или уже вполне электрические автомобильные фары?
И так ли уж близорук был сам князь, с детства гонявший в седле по своей родовой степи?
И за что получил престарелый счастливчик пятерку, баснословную по тем временам благодарность, с предусмотрительно сдернутой соломенной шляпой — я думаю, он и был тут в мичуринской шляпе один. И кем он мне доводился, раз ловко и незамедлительно выдернут был своей благоверной и, как нитка в угольное ушко, вдернут, вдет моментально в заранее распахнутый чёрный дверной проем — это когда большинство хат со страху забаррикадировались на все мыслимые и немыслимые засовы — моего, простите, дома?
И не гостевал ли тайно в этом доме — он был тогда одним из самых больших на селе — князь раньше? Вольным и юным седоком вольного, как ветер, ахал-текинца?
И за что тогда дедуля, пастух или хлебопашец, огрёб, повторяю вопрос, такую неподобающую сумму?
В нашем роду всегда были очень красивые женщины.
Передо мной фотография моей прабабки по материнской линии Акулины Степановны. В окружении многочисленного семейства, но почему-то — не дожил до фотографической эпохи? — без мужа. Очень правильные, продолговатые, строгие линии, повторенные столь же строгими, продолговатыми, почти девичьими — а бабуле-то тут ого-го, лет под семьдесят! — линиями тела. Есть женщины, с которых надо бы писать картины, а есть, встречаются — с которых следовало бы писать иконы.
Лицо ясное-ясное, как у месяца молодого — именно месяца, а не луны. Наверное, от ясных полдневных глаз.
Иконы — ежели бы они, эти самые женщины, были бы известной национальности.
Но бабка — нет, не известной. Невероятно русской. Русой. Моршанской. Лесной и лесостепной. Лесковской, Мельниково-Печерской. Антоновской (и от антоновки тоже)… Елена ясная…
Может, и писали б — да в ясном омуте, как известно, как раз и водятся.
И плодятся — это ж слова-синонимы. И вылупляются.
Прабабка родилась в тысяча восемьсот семьдесят четвертом — семьдесят пятом: как раз в пору появления первых быстроходных четвероногих губителей человечества и нравственности.
Вообще-то прогресс в Николу всегда приходил либо во сне, либо в качестве сна. Я вот до сих пор не понял, видел ли я наяву картину, которую хочу сейчас «вспомнить», или она мне приснилась. Причем, чем старше становлюсь, тем призрачнее грань между сном и не-сном. Сложнее определиться. Это как горизонт в море или в степи. Лишь марево течет и дрожит там, где глазное яблоко неба соприкасается, вроде бы, с кожей земли или воды. Тень дрожащих девичьих ресниц. Наверное, чем глубже старость, тем пунктирнее, призрачнее и другая черта: между бытием и небытием. Тем более что, например, философ Мераб Мамардашвили вообще считает: с бытием человек соприкасается минутами, мгновеньями (боюсь, не лучшими), он не плавает в нем, не погружен в него — большую часть времени проводит вне бытия: в самом себе, умственном и, стало быть, призрачном. Мушка сбита, секстант со временем грешит. Действительно все сложнее определиться, где же ты, грешный: здесь или уже там? На этом или уже на том? Над водой или уже в пучине?
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку — в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.