Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку — в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять — дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил — моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их — с особым остервенением.
* * *Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами — может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да — не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад — вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это была авария. Женщины вылезли из самолета через откидной горбатый люк с гаечными ключами в руках и дня два жили на нашем косогоре, по соседству с кладбищем, — и мы носили им в оцинкованных бидончиках из дома молоко.
Но в самолет они нас не впустили — этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись — как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая — как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них — крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями — ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности — какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! — и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала:
— Двигай еще один. Для верности.
В спецстоловой, что находилась тогда на улице Грановского, она так и обедала: сидя за круглым столом с накрахмаленной белоснежной скатертью сразу на двух стульях. На двух стульях, но практически всегда в одиночестве. Здесь вообще почти никто не обедал; столовая сияла, как дворцовая зала, гулкая, безлюдная и стерильная: тут даже щами не пахло. Здесь изредка столовались одни только безродные старые большевики — ложка в трясущейся, выхудавшей руке двигалась, оставляя на скатерти робкие пятна, с мучительной замедленностью: высокогрудые официантки в накрахмаленных, из той же материи, что и скатерти, коронах так и забирали, высовывали осторожненько из- под трясущихся старческих локтей тарелки холодными, но по-прежнему до краев налитыми. Гризодубова не была ни старой большевичкой, ни немощной старухой. Еще какой мощной — в два обхвата: глядишь на нее, и сразу вылущивается, сразу воспринимается главное, коренное существительное, давшее основу, ядро её фамилии: дуб!
Вообще-то фамилия раньше наверняка звучала чуть-чуть иначе, натуральнее: Грызодубова. «Ы» на «И» поменяли, вероятно, по ходу линьки, обретения фамилией более высоких социальных статусов. Хорошо еще, что «дуб» не сменили на голубую ель.
Нет, она не была ни древней большевичкой, ни ходячей безмолвной и бесплотной тенью из тех, что призрачно населяют дома престарелых.
Но она была совершенно, обреченно одинокой — это точно. Как будто в небе.
Я по должности имел доступ к продуктовому распределителю, который находился в этом же здании и в котором цены даже на самую дефицитную тогдашнюю провизию были в два раза ниже, чем в обычных магазинах (пресловутые привилегии — знали бы тогдашние пламенные борцы и борчихи с ними, какими недосягаемыми миллионерами станут в одночасье чиновники, которых они привели на смену нам: зачем им эти жалкие распределители, они сейчас сами страну кусками делят и самые жирные, привилегированные, не стесняясь запачкать кашемировые фраки, кладут сами знаете куда!). И время от времени забегал сюда, заглядывая по пути и в столовую с люстрами и расписными, почти церковными сводами — исключительно, чтоб поздороваться с лётчицей.
Знал, какую радость доставляю ей, ежели крикну с порога:
— Привет комсоставу!
— Привет труженикам тыла! — гулко отзовется она из своего величественного одиночества.
В Центральный Комитет ко мне она ходила по поводу собственного памятника, который стоит, стоит-таки сейчас (все же и труженики тыла кое-что могут) в районе Кутузовского проспекта. Мне кажется, что она и жила тогда в обнимку с одним только этим памятником, где она в шлеме, окулярах и в ватных шароварах. И где она, самое главное, — всем-всем необходимая.
Кто же сейчас ставит памятники — несуществующим? Да что вы! — с глаз долой — из сердца, из памяти вон. Легендарная летчица уже тогда догадывалась об этих грядущих временах. И улетать бесследно не хотела.
Так кто же это был?
И что это было?
Много лет спустя, гостюя в селе, я исподтишка, наводящими вопросами стал выпытывать у своих бывших однокашников, у своих ровесников: что они помнят об этом самолете?
Ни-че-го. На меня посмотрели как на сильно выпимшего.
НЛО? Не может быть. Не должно…
Опасно стало интересоваться инопланетянами из своего детства. И впрямь подумают что-нибудь не то его оседлые, прямо как загодя, при жизни, в никольскую глину вертикально вкопанные и несокрушимо здравомыслящие односельчане. Мол, не только выпимший — их и самих, мужичков-однокашников, трезвыми трудно застать, разве что часов в пять утра, когда мужик, как удавленник, болтается где-то между небом и землей: и жить мочи нету, и опохмелиться еще не успел — а еще и твердо сбрендивший в своих столицах — все они там такие: с ветром в голове. Окончательно же спрашивать перестал после того, как Иван Федорович Мазняк, дедуля восьмидесяти лет, фронтовик, которого помнил я еще совсем молодым и дебёлым горючевозом, заявил: