Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так и мой будущий герой. Живой, дышащий, особенно после ужина — как дыхнет, так вновь закусывать надо — и даже непостижимо легок на ногу, километры и километры наматывая с отарой за день по только ему ведомым потаённым обильным выпасам — я лично до кошары, точнее до турлучного бригадного домика при ней доплетался следом за ним, уже не чуя под собою ног. Но помимо его воли с места его трактором не свернуть. Самого крупного в отаре барана, барана — производителя берет, ловко поймав ярлыгою за заднюю ногу, на руки, и тот в его заскорузлых ручищах даже не копнется. Как малое дитя несет, прижимая к груди, враз умиротворившегося производителя, отлучая его от бесчисленных наложниц, чтоб попусту не гоношился, не расходовался: одного раза с них достаточно.
Фетр, кашемир, между прочим, — это тоже разновидность, степень «боя» шерсти. Плюс, конечно, породы овцы — как же без нее, родимой.
И арбичка, как и положено, в чабанской бригаде была: опрятная хохлушечка лет сорока пяти с гаком. И за ужином они чудесно, трогательно рассказывали, вспоминали о своих оставшихся «на материке» семьях — каждый о своей. О женах, мужьях, детях, до внуков, с особенной грустью, доходили. А ужин заканчивался, помощники, подпаски передовика усылались в кошару — присматривать за овцами и спать вместе с ними на их чудесной, живой, хотя и чуть-чуть вонючей, рунной перине: после нее встаешь с пьяным дурманом в голове (вдобавок к вечернему). Старшой же сграбастывал в охапку арбичку, и та послушно следовала, взбиралась за ним на высоченную и громадную, с пуховой периною, кровать. В домике всего одна комнатка, и мне стлали на раскладушке у противоположной стены: выгнать и меня вслед за подпасками к овцам считали негостеприимным — как-никак из самого Ставрополя.
Я выходил на улицу, усаживался, вытянув гудящие ноги, на завалинку под хаткою и долго-долго, пока не слипались глаза, смотрел на тяжелые и крупные, словно комья драгоценной руды, звезды.
Потом на цыпочках, шарясь в темноте, входил в нашу оседлую «арбу»: металлическая кровать с тугой панцирной сеткой уже не стонала.
Это было самое замечательное и волнующее, что запомнилось мне из той командировки и чему места в героическом комсомольском очерке, конечно же, не нашлось.
А вы говорите — не мог не вернуться. Еще как мог: степь у нас хоть и пустынная, но и в ней встречаются, еще как обольстительно встречаются. Ни один производитель безнаказанно не прошмыгнет!
А мог и просто сгинуть: дело тоже нехитрое.
У моего деда Владимира Лонгиновича, по семейному преданию, в твердой картонной коробке хранилась терская папаха с синим верхом, надевавшаяся уже только по праздникам. И клинок в серебряных ножнах на дне бабкиного сундука, вроде как бы уже бабкин, а не его: пост сдал — пост принял.
Тому были особые причины, почему дед мой, столь продвинувшийся — по стопам своего деда — в услужении князю Мусе или его потомкам, беспрекословно капитулировал перед родной бабкой моей Александрой.
Бабуля моя умерла рано, до высылки, собственно говоря, она и не пережила, не выдержала крушения семейной империи, шестьдесят лет создававшейся, намывавшейся в Ногайской степи. И в ссылку дед отправился один с тремя детьми: старшая, Настенька, моя будущая мать, уже девушка, Сергей, будущий бравый ветеран двух победоносных войн, а тогда еще восьмилетний, безбашенный оголец, и младший, Петя, совсем еще малыш — он вскоре, увы, умер.
Деду приходилось туго.
Тем не менее по праздникам у него собирались друзья, мужики — видимо, дома не наливали, а тут как бы вдали, очень вдали от жен — и он посылал Серегу в магазин за водкой, а Настя молча вынимала из старинной чинаровой горки хрустальные стопки, оставшиеся с лучших времен.
Я уже где-то писал, что даже до меня дошел, достиг этот роскошный резной, с башнями и стрельчатыми выпуклыми дверками шкаф — точно такой полвека спустя я увидел однажды под Парижем, в Буживале, в доме, где жил приживалкою при Полине Виардо и её дочери (а может, и муже?), Иван Сергеевич Тургенев. А был у нас, оказывается, еще и такой же, красного дерева, диван и стол, и вообще — гарнитур. Ничего подобного в других никольских домах я никогда не видал.
Именно в домике у Ивана Сергеевича, где я задержался — у единственного экспоната — дольше всех, и вспомнил я про фаэтон, и он, черт подери, стал проявляться, как живой и даже всамделишный!
Дед был выдающийся воспитатель, и еще неизвестно, выиграл бы я, и даже выжил бы я, если б он, неровён час, дожил до моего появления. Если Сергей чересчур уж донимал его упорным, несгибаемым нежеланьем учиться, воровством в чужих садах и просто мелким хулиганством в крупных размерах, он сгребал его в охапку, подтаскивал к порогу, укладывал, как петуха, худой и длинной шеей на порог, хватал стоявший за притолокою топор со сверкающим лезвием и коротко взмахивал им, не забывая однако милостиво скомандовать:
— Закрой глаза!
Как осужденным на казнь милостиво разрешают накинуть на голову пустой мешок.
Серега просто прикрывал нахальные зеленые зенки, и дед мой, а евонный родимый отец, яростно скрипнув зубами — так что крошка от них взлетала, — швырял топор в сторону.
— Можно вставать? — спрашивал отрок и, не дождавшись ответа, подымался, отряхивался и прилежно ставил топор на прежнее место. До следующего раза.
Свят-свят! Не хотел бы я оказаться внуком у собственного деда (несмотря на золотую медаль в вечерней школе). Во всяком случае, при наличии некоторых изъянов характера (видимо, фамильное), ничего подобного со своими внучатами я не проделываю.
А с детьми и подавно: поздно — сами уже шею мне совершенно свободно свернут.
Хорошо хоть клинок лежал в сундуке, а не под порогом.
Старики пытались увезти на новое место все, что было нажито годами и десятилетиями. Любой закоулок, любую щель в телегах использовали, чтобы впихнуть туда еще один узелок или еще одну колченогую дрянь. В последний вечер же сын строго обошел свой обоз и почти половину стариковского скарба выкинул вон. А когда пораньше улеглись спать, чтобы спозаранок тронуться в дальний путь, отец с матерью тайком порассовывали почти все обратно. Сын и не заметил: спорым ходом, с грохотом и скрипом протарахтел напоследок на рассвете по родной деревеньке, еще и крепко сплюнув на околице.
Старики же потихонечку плакали, благо что ехали не в «хваетоне», а в последней бричке, одни: передвигаться захотели в обнимку со своим добром. В противном случае им казалось, что за ним, кроме них, и присмотреть-то в дороге некому. Что двинутся они ненароком со своим нажитым в противоположных направлениях.
Это им, моршанским старикам, и принадлежит знаменитый плач, донесенный аж до меня бабушкой Меланьей. Две недели, мол, ехали, прибыли, наконец, на место, в степи, завел их сын в хату. Хата саманная, глинобитная. Добрались к вечеру, и все попадали с дороги кулем. Старики же ночью проснулись и, нашарив выход, кряхтя и поддерживая друг друга, вылезли из хаты во двор, на завалинку. Уселись, привалились, как молодожены, плечами и робко, вполголоса заголосили, запричитали:
— И куда же нас судьба забросила?.. И на кого же покинули мы свою избу сосновую?.. Да в этой же земляной хате — как заживо в сырой могиле, в гробу… Дышать нечем…
Ну, насчет сырости, положим, загнули. Сыростью летом у нас и не пахнет.
Так и сидели до самого утра, оплакивая новую свою неведомую долю.
И молоденький азиатский месяц с любопытством щурился на них своим единственным невыбитым глазом.
О чем они плакали?
* * *Я это увидал много-много лет спустя. Как бы и за себя увидал, и за бабку Меланью, и за тех самых стариков, чьи имена-отчества растворились в пролегающей между нами беззвездной мгле. И за всех наших, кому так и не довелось больше побывать в местах, откуда есть — пошли Гусевы.
Русские то есть.
В России мы, конечно, бывали и раньше, еще как бывали. Мне, например, запомнилось, как году в пятьдесят пятом на какой-то коллективной прополке наша пионервожатая рассказывала нам, пацаняткам, что нынешним летом ездила на поезде в Россию, аж в саму Москву.
И как вы думаете, что больше всего поразило ее?
Царь-пушка?
Метро?
То, что на рязанских полустанках к поезду подходили торговать снедью женщины в лаптях.
У нас такого, разумеется, испокон веку не было. Уже хотя бы потому, что лыко драть не с чего: не с живых же людей?
А мы еще на нее надеемся — на эту самую Расею! — так и сквозило в смешливом рассказе девчонки, что была немногим старше нас самих.
В скобках замечу, что сейчас, правда, на нее уже никто не надеется — не то, что на окраинах, а и в самом центре.
В общем, бывали мы, бывали, но в Моршанск как-то не попадали.
Еду я лет пять назад на машине, на «Волге», из Тархан в Москву. Июль. Вёдро перемежается с дождем. С размаху влетаешь в его молодую, сочную мякоть, машина ощутимо теряет скорость, вот-вот и увязнет в ней, как оса в антоновке. Но через четверть часа «Волга», в очередной раз умытая, щедро и звонко оббитая, изукрашенная еще плавящимся и длинно сбегающим с нее серебром, вырывается, прибавив ходу, словно путы ей перерезали, в слепящий зной. Не причинив дождю никакого вреда: оглянешься в заднее стекло — зеркальные чертоги его, низвергнутые в обратном обычному зодчеству порядке — с неба на землю — стоят, сверкают совершенно целые, не продырявленные — никаких червоточин.