Андрей Платонов, Георгий Иванов и другие… - Борис Левит-Броун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, – настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (О. М.).
Тут либо волшебно и лукаво, либо совершенно вздорно-поэтически перепутано мудрое с наивным. Разве ж первые голуби (первый вообще был ворон!) не вернулись обратно в ковчег Ноя? Да нет, как раз первые и вторые вернулись, и третий вернулся голубок с масличным листом в клюве. Не вернулся последний… По невозвращенью его и понял Ной, что обнажилась и найдена, наконец, земля постпотопной жизни, что воды «гнева Божия» опали, вернув почву ногам и лапам твари земной. И вспомнив это, иначе, чем Мандельштаму, видится возвращение на родину Петра Чаадаева.
Правда твоя, Осип, что «нет пути обратно от бытия к небытию». Правда твоя, что «в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима».
И снова, правда твоя: «А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас – живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там!».
Так отчего ж всё-таки вернулся Пётр Чаадаев из бытия в небытие?
Почто предпочёл московскую задуху бессмертной весне неумирающего Рима?
И на что вернулся?
Чтоб быть ему тут же арестовану в подозренье? Чтоб быть ему объявлену сумасшедшим, да не просто, а получивши от полицейской держиморды диагноз: «по распоряжению правительства»? Чтоб быть посажену под унизительный лекарский надзор? Чтобы, посыпав голову пеплом «Апологии сумасшедшего», слабодушно пересматривать точку зрения – а «может быть, преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли?..». И после всех апологических раскаяний всё-таки играть с мыслью о самоубийстве, увидев, до какой степени всё тщетно в этой стране? Для этого вернулся? А не граница ль то была? Не предел ли той самой беспредельной нравственной свободы, с которой Чаадаев, по мнению Мандельштама, вошёл на Запад и которая вела его в его вещих (и как чудовищно сбывшихся!) пророчествах о России? А может, просто старые добрые близнецы ^Evog (Ксенос – чужой) и φόβος (Фобос – страх), сыграли свою стандартную злую шутку с дерзким мыслителем-радикалом, внеистори-ческим русским человеком-апокалиптиком, бесстрашно вошедшим в мир истории, в царство традиции, в край «святых камней», чтобы…
Чтобы что?..
Чтобы увидеть бытие и вернуться в небытие?
Или чтобы увидеть, что и среди «святых камней» совершившейся истории тоже нет истинного бытия, что и тысячелетний папа в паланкине тоже лишь ветхий муляж исторической древности?
Однако ж, какие очарования, ну… или утешения, сулило Чаадаеву возвращение к родному пепелищу? Знакомый с детства покров космической пыли и пепла, лежащий на этой стране? Привычная тьма и запах сырости родного подземелья? Удовлетворение трепетом современников: «Смотрите, он был там, где жизнь, и вернулся сюда, где её нет…»?
И вот теперь я спрашиваю тебя, Осип, хотя какие уж тут вопросы… одна риторика:
кто они, «сделавшие выбор настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули»?
И кому горе?
И что такое родное гнездо?
И в чём нравственная свобода?
Ответы твои неявны, но более чем внятны и, желал ты того или нет, они образуют головокружительный нравственный – наоборот- безнравственности всякого национализма, аморализму всякого декретированного патриотизма.
Ответ 1: Абсолютная нравственная свобода, та свобода выбора, которую предоставляет Россия, не предполагает аргументов вроде: «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам!», как не предполагает она и аргументации в пользу сравнительных преимуществ зрелого исторического бытия.
Ответ 2: Сделавши выбор, признай избранное гнездо родным, признай… куда б ты ни примкнул!
Ответ 3: Горе тебе, если избрав приют по зову внутренней свободы, ты смог лишь покружить над ним и малодушно вернулся обратно, сдавшись на какую угодно милость: родного ли ковчега, даже если он – русское пепелище, или прельщений состоявшейся западной истории, даже если она – лишь хитиновый покров былого величия.
2006 год, Верона
Убийственный город
Сесть за стол и написать о Флоренции.
Вот просто так – сесть.
И написать.
Ну, бред же…
Даже вступление такое – бред, сама идея!..
Написать о Флоренции – дело немыслимое, невозможное, обречённое дело.
Чем убивает этот город?
Всем.
В нём нет блаженства и радости… нет тонкой гармонии малолюдных италийских городов, таких как Верона, Мантуя, Модена. В нём нет ничего снизошедшего, никаких следов почившей благодати. В нём всё вздымается ввысь, в яростный кипящий купол. В нём всё вздыблено… вздыблено от человеческого, от титанизма, от богоравенства.
От титанизма, претендующего на богоравенство.
Там люди были с Богом на «я».
Там всё вздымается и убивает.
Подъезжая к Флоренции, предчувствуешь обычную ласковую тоску. Тоску по прошлому, красота которого кажется девственной и недооцененной, только тебе доступной, да и тобою-то спасаемой лишь на мгновение нежного созерцания. И ты тоскуешь, ностальгически грустишь, а далёкий купол Санта Мария дель Фьоре лишь лёгкое трепетанье оживляет в груди. Сколько ж надо знать о тебе, Флоренция, чтобы, вступая, вступить, чтобы сказать таксисту, порывающемуся везти тебя ещё куда-то дальше: «Нет-нет… спасибо, вот здесь, пожалуйста!»
И это действительно здесь.
Оно здесь, и первая мысль твоя – о возрасте… О том, что тебе уже сорок пять, и что оно уже здесь… и больше не надо стремиться душой, не надо ничего фантазировать… – вот оно.
Когда-то давным-давно, когда я был обычным советским мальчиком… ну, не мальчиком – юношей, который знал наизусть, как и всякий обычный советский юноша, что ничего не будет никогда – в те времена, когда ничто и никогда можно было писать не только без знаков препинания, но и без интервала… просто – ничтоникогд а… – в те времена я сложил так:
Обнаженною грудью на камни твои,
Флоренция – «вечно цветущая»!
В садах твоих вилл поют соловьи.
Всё яростнее и гуще я
прорастаю сквозь мхи кампанилл,
липким плющом вызмеиваюсь
туда… в купола, в хороводы стропил,
и всё ещё не осмеливаюсь
навеки размаять линялый сон
длиной в двадцать зим и вёсен.
Кровавой цингою дёсен
на стиснутость обречён.
А теперь моя гостиница называется «Вилла азалий» и действительно представляет собой старую виллу, когда-то стоявшую на окраине Флоренции, а ныне утонувшую в расплыве городских черт.
И деревья в её парке такие старые, что в них, и правда, могут петь соловьи.
И солнечный вечер обращает к тебе незлые лица собора и кампаниллы.
Их