Жены художников - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И таяла от восхищения.
К несчастью, это длилось недолго. Супруг почему-то оставлял их в покое. Что вы хотите? Этот человек был философом. После побега жены он запер калитку своего зеленого оазиса и продолжал спокойно возделывать цветник, радуясь, что хоть розы-то глубоко вросли корнями в землю и никуда от него не убегут. Не опасаясь преследования, любовники возвратились в Париж, и тут бедняжке вдруг показалось, будто ее поэта подменили. Когда кончились опасности и злоключения, страх погони, постоянная тревога — все, что подогревало ее страсть, она начала понимать, что произошло, и глаза ее раскрылись. К тому же в их скромном домашнем быту, в мелочах обыденной жизни она с каждым днем все ближе узнавала человека, с которым соединила свою судьбу.
Ту небольшую долю благородных, возвышенных и тонких чувств, какими наделила его природа, он целиком расточал в стихах, ничего не оставляя для себя. Он оказался мелочным, эгоистичным, а главное, неимоверно скупым, чего влюбленная женщина никогда не прощает. Вдобавок он сбрил усы, и это отнюдь его не красило. Как непохож он стал на того меланхоличного, неотразимого красавца с завитыми кудрями, который в светском обществе декламировал меж двумя канделябрами свой «Символ веры»! Теперь, вынужденный по ее вине жить затворником, он перестал стесняться и дал волю своим капризам и причудам. Противнее всего была его мания вечно воображать себя больным. Что ж? Постоянно разыгрывая чахоточного, можно и вправду поверить в свою болезнь. Кто бы подумал, что поэт Амори целыми днями глотает микстуры, натирается мазью, ставит компрессы, загромождая камин склянками и порошками? Некоторое время его подруга усердно исполняла при нем роль сестры милосердия. В самоотверженных заботах о больном она находила оправдание своему проступку, видела цель жизни. Но вскоре ей это надоело. И в душной, закупоренной комнате, где брюзжал укутанный фланелью поэт, она против воли вспоминала благоухающий сад в Отейле, а добряк-цветовод среди цветущих кустов и клумб казался ей издали таким трогательным, простым, бескорыстным в сравнении с этим грубым, капризным эгоистом…
Не прошло и месяца, как она снова почувствовала любовь к мужу, не прежнюю привычную привязанность, а настоящую любовь. Однажды она написала ему длинное письмо, полное раскаянья и нежных чувств. Он не ответил. Должно быть, считал, что она еще недостаточно наказана. Тогда беглянка стала посылать письмо за письмом, унижалась, умоляла, просилась домой, клялась, что готова умереть, что не может больше жить с этим человеком. Настал черед и для любовника — теперь уж его называли этот человек! Самое удивительное, что она писала тайком от поэта, воображая, будто он все еще влюблен, и, прося прощения у обманутого мужа, боялась бешеной ревности любовника.
— Он никогда меня не отпустит! — вздыхала она.
Когда наконец, после долгих усилий, ей удалось вымолить прощение, и садовод — я же говорил, что он был философом! — согласился принять жену обратно, то свое возвращение под супружеский кров она обставила так романтично, так таинственно, что это больше походило на побег. Собственно говоря, она заставила мужа ее похитить. Раскаявшаяся жена не могла отказать себе в этом последнем приключении. Однажды вечером, когда поэт, соскучившись в уединении, щеголяя недавно отросшими усиками, отправился в гости декламировать свой «Символ веры», его подруга упорхнула из дома и, завернув за угол, вскочила в карету, где поджидал ее старый муж. Вот как она вернулась в уютный садик Отейля, навсегда излечившись от тщеславной мечты быть женой поэта… Правда, между нами говоря, Амори был мало похож на настоящего поэта!
Транстеверинка[1]
© Перевод Э. Шлосберг
Спектакль только что кончился. В то время, как толпа, по-разному взволнованная, хлынула на улицу, колыхаясь под светом фонарей у главного подъезда театра, компания друзей, в которой находился и я, дожидалась поэта у артистического входа, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично», — а бульварные остряки, растроганные прекрасными стихами, как бы в отместку за свое волнение, твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные золотые рифмы — весь рой его поэтического улья, — вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц во всем их величии и простоте, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.
Пробравшись сквозь толпу машинистов сцены, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был грустен. Аплодисменты клакеров и литераторов, раздававшиеся только в одном конце залы, предвещали ему ограниченное число представлений, немногих и избранных зрителей, скорое снятие пьесы с афиши, прежде чем его имя получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «Вы в самом деле так думаете?.. Это действительно хорошо? Правда, я старался, как мог». И его горячие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза его, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите: ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишей, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.
Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его. Вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:
— Эй, ты, сочинитель, довольно пуэжии!.. Пойдем кушать эстуфато![2]
И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.
— Моя жена, — представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой. — Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?
Польщенная в своем тщеславии — тщеславии искусной кулинарки, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.
Признаюсь, я был не прочь познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима восхитительную девушку и страстно в нее влюбился. Мариа-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из домишек, омываемых Тибром, с привязанной у стены старой рыбачьей лодкой. Однажды он увидел, как красавица итальянка, в красной юбке с плотно облегающими бедра складками, стоя босиком на песке и засучив до плеч рукава, вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых казался темнее в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным — она еще никого не любила, кроме жирного кота, угрюмого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть становилась дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.
И животных и людей — всех приручил наш влюбленный поэт. Он обвенчался в церкви транстеверинской богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее cato.[3]
Ах, povero![4] Ему следовало бы захватить с собой и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто — словом, всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в квартирке пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни ее густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена его глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилась мысль. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же Мариа-Ассунта была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей лачуги и при малейшем противоречии приходила в ярость.