Жены художников - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, povero![4] Ему следовало бы захватить с собой и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто — словом, всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в квартирке пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни ее густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена его глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилась мысль. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же Мариа-Ассунта была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей лачуги и при малейшем противоречии приходила в ярость.
Кто бы подумал, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, может раскрыться для того, чтобы извергнуть неудержимый, бурный поток ругательств!
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание, на улице, посреди зрительного зала, затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего — полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях, словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но из-за этого она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из обоих языков жаргон, в высшей степени комичный. Словом, любовная история, начавшаяся, как поэма Ламартина, окончилась, как роман Шанфлери…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Человек порядочный, бросить ее он не мог, а, быть может, поэт все еще был в нее влюблен, но только он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допускал к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом, он пятнадцать лет прожил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя о его неудавшейся жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он — худой высокий, слегка сгорбленный. Она-широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила, время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, н фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочное время, не хотел пустить нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтовой лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не уйти ли нам.
— Идем скорей наверх! — шепнул нам поэт.
Мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще хранившего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры! Какое унизительное возвращение к действительности!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившиеся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato.[5]
Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует разглядеть ее. Она уже подурнела. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и в особенности вульгарное выражение рта составляли странный контраст с неизменным и банальным мечтательным выражением глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная и разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не выпуская из вида свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мариа-Ассунта в двадцать лет. Пунцовое платье, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли прелесть смуглого лица и бархатистый отлив густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности!.. В то время как транстеверинка болтала, я с любопытством вопрошал прекрасные глаза, глубокие и нежные, глядевшие с портрета.
Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от его неуспеха, озаренного лучами славы, сердце сжималось особенно сильно, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с колокольни.
— Правда, il cato? — добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом она вдруг, среди оживленной беседы, кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминавшим выстрел пищали:
— Эй, сочинитель!.. Лампа коптит!
Несчастный поэт, смиренный, послушный, прерывал свою речь и спешил поправить фитиль, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которую ему все же не удалось отвратить.
На обратном пути из театра мы купили бутылку хорошего вина, чтобы запить эстуфато. Всю дорогу Мариа — Ассунта благоговейно несла бутылку под шалью, а затем поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда-итальянки любят тонкие вина. Несколько раз, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она ему напоминала:
— Не задень ботелью[6]… Ты ее разобьешь!
Наконец, уходя на кухню, чтобы выложить на блюдо эстуфато, она еще раз ему крикнула:
— Смотри, не разбей ботелью!
К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах! От движения, более выразительного, чем прежние, чудесная бутылка вдруг разлетелась посреди гостиной на тысячу осколков… Никогда еще я не видел такого испуга. Поэт сразу умолк и побледнел, как полотно. В тот же миг в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты, появилась на пороге.
— Ботелья! — крикнула она грозным голосом.
Поэт робко нагнулся к моему уху:
— Скажи, что это ты…
Бедняга до того струсил, что я почувствовал, как дрожат под столом его длинные ноги…
Певец и певица
© Перевод К. Ксаниной
Разве они могли не полюбить друг друга? Оба красивы и знамениты, оба поют в одних и тех же операх, живут каждый вечер на протяжении пяти актов той же искусственной и страстной жизнью. С огнем безнаказанно не играют. Не повторяют двадцать раз в месяц под вздохи флейты и тремоло скрипки: «Люблю тебя», — без того, чтобы не поддаться мало-помалу волнению собственного голоса. В конце концов любовь явилась им под покровом гармонии, в неожиданностях ритма, в блеске костюмов и декораций. Она проникла к ним в окно, которое открывают Эльза и Ловнгрин, наслаждаясь ночью, полной звуков и лунного света.
Приди вдохнуть благоуханье ночи…[7]
Она прокралась меж белыми колоннами балкона Капулетти, где Ромео и Джульетта медлят расстаться в мерцанье утренней зари:
Нет, то не день, не жаворонка пенье…[8]
И она бережно овладела Фаустом и Маргаритой в лунном луче, который поднимается от грубо сколоченной скамьи к ставням маленькой комнаты, среди обвитых плющом розовых кустов.
Позволь мне, о, позволь тобой налюбоваться!..[9]
Вскоре весь Париж узнал об их любви и заинтересовался ею. Она стала злобой дня. Съезжались посмотреть на эти прекрасные звезды, тяготевшие одна к другой на музыкальном небосклоне парижской Оперы. Наконец однажды вечером после восторженных вызовов, когда занавес медленно опустился в последний раз, отделив бурно аплодировавший зал от усеянной букетами сцены, где белое платье Джульетты разметало лепестки камелий, певца и певицу охватил неудержимый порыв, словно их несколько искусственная любовь ждала только волнения блестящего успеха, чтобы излиться. Их руки сплелись; они обменялись клятвами, освященными криками «браво», которые все еще доносились из зала. Пути обеих звезд соединились.