Шесть ночей на Акрополе - Йоргос Сеферис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie…[23]
Он засмеялся. Никогда не знаешь, какой смысл сокрыт в его смехе, который, тем не менее, всегда мягкий и чистый.
— Я думал об этом, — продолжал он, — когда выступал тот, на балконе, и чувствовал, что в насосах пребывает молчаливая вода, которая может прийти в возбуждение и быть выброшена на нас потопом вследствие некоей роковой неуравновешенности.
— Нашим политикам следовало бы хранить молчание в течение олимпиады после постигшей нацию катастрофы, — сказал я.
— Нация — неизвестный солдат: такой вывод нужно сделать, если вдуматься в то, что говорил человек на балконе, — ответил он, помолчал, а потом вдруг спросил уже совсем другим тоном: — Помнишь?
Я попытался вспомнить. Он вытащил из кармана скомканный газетный листок, положил на стол, распрямил ладонью и быстро прочел:
— «Чувства мои, дорогие сограждане, вам известны: Любовь — Волнение — Тревога — Приключение — Богатство — Салоны — Dancing — Интриги — Муки — Развлечение — Роскошь — Трагедия — Боль — Слезы — Дворцы — Моды — Неделя наслаждения — Кинотеатр „Splendid“».
Мы прошлись еще немного. Прощаясь, он сказал:
— Этот клочок я преподнесу Саломее в качестве проекта устава дружеской компании.
— Какой еще компании?
— Неужели ты не знаешь?! Госпожа Саломея считает, что мы слишком разобщены и должны обрести связь.
— А ты что думаешь? — спросил я, засмеявшись.
— Что я думаю? Это математическая задача. Постановку вопроса я нашел, теперь пытаюсь найти решение. Постановка же вопроса следующая…
Он снова пошарил в кармане, вытащил лист бумаги, стал под уличным фонарем и прочел:
— Должны обрести связь: «les êtres étendus qui sentent, les êtres étendus qui sentent et qui pensent, les êtres pensants qui n’ont point d’étendue, ceux qui se pénétrent, ceux qui ne se pénétrent pas…»[24]
— Это еще что такое? — спросил я.
— «Микромегас», — ответил он и пожелал мне спокойной ночи.
Воскресенье, вечер
В соответствии с ее запиской, я ожидал ее на остановке Агиу Лука. Мы поднялись к Галаци[25] и направились к Прекрасной Церкви.[26] Мне нравится ее походка, хотя язык, на котором она говорит, мне еще неизвестен. Иногда она хватается за какую-нибудь из моих фраз, делает несколько гимнастических упражнений и останавливается в трех шагах от меня, я бы сказал, захваченная врасплох и гордая. Иногда меня удивляет, что она помнит мои совершенно незначительные слова, сказанные ей.
— Японское изящество Аттики… — говорил я ей.
— Я была уверена, что наша прогулка Вам понравится. Я была перед Вами в долгу за тот глупый вечер.
— Тем не менее, он меня поразвлек.
— И Мариго?
— А! Г-жа Сфинга!
Она засмеялась:
— У нее есть и положительные качества. Она, хоть и работает, но согласилась позировать для Эдипа. В Афинах очень трудно найти хорошую натурщицу: люди обнажаются с таким трудом. Порой кажется, будто петля каждой пуговицы закрыта на ключ, который утерян. Когда я вижу, как они хмурятся, мне всякий раз кажется, будто они ищут потерянные ключи, а ключей этих так много…
— А г-жа Сфинга ключей не теряет?
— Нет, она позировала обнаженной в Германии.
Мы вошли в небольшую византийскую церковь. Глаза на фресках были выдолблены, лица повреждены. Словно головы мертвых. Вокруг снаружи — лачуги и убогие домишки. Голуби со взъерошенными перьями, цесарки и индюки, коза, шерсть которой напоминала черный жилет.
— Равнодушное население, — тихо сказал я.
Саломея указала мне на парня, который курил и картинно стряхивал мизинцем пепел с сигареты с таким расчетом, чтобы продемонстрировать кольцо беседовавшей с ним размалеванной пышнотелой девице. Затем она спросила:
— А это население не равнодушное? По крайней мере, для меня они исчерпаны.
— Я не представлял себе Вас такой, — сказал я.
— А я вовсе не такая. Просто предпочитаю эту вот козу тому красавчику с большим кольцом на пальце.
Она подошла к животному и стала гладить его. Руки ее на черной шерсти казались эмалевыми.
Когда мы возвращались, уже стемнело. Он принялась рассказывать о своей жизни — о том о сем: в Румынии, несколько лет во Франции, здесь. Вдруг она резко прервала свой рассказ:
— Вы и вправду пытаетесь выразить свое переживание?
Я смутился.
— Мне кажется, да, — ответил я.
Она остановилась, задумалась.
— Трудно. Очень трудно. Как это Вы выразились когда-то? Бесстыдно. Да, мне кажется, большее бесстыдство обнажать собственное переживание, чем собственное тело.
Затем тон ее голоса изменился снова:
— Вы тоже придете в четверг?
— Я? А кто еще?
Она продекламировала:
— Николас, Нондас, Калликлис, Сфинга, Лала, Саломея. Основание дружеской компании. Разве Николас Вам не сказал?
— Ах, да, «Микромегас», — ответил я. — Он говорил о проблеме обретения связи.
Она захлопала в ладоши:
— Николас — самый замечательный из всех вас. Мы пойдем в кино.
— А что показывают?
— «Покойного Матью Паскаля».[27]
— Вот как! Вы про него знаете? — спросил я рассеянно.
— Нет, совершенно не знаю. Кто это такой?
— Человек, который умер и не умер.
— Ну и хорошо, что не умер совсем, — сказала Саломея. — Сходим на него.
Вторник
Вчера я ходил проведать Нондаса. Он читал Клоделя.[28] Я спросил:
— Ты тоже из компании?
Он посмотрел на меня как на что-то странное. Я снова спросил:
— Ты тоже считаешь, что мы слишком разобщены и что нам нужно обрести связь?
Он снова посмотрел на меня удивленно, словно с неба свалился, и сказал почти строго:
— Связи нас лишает то обстоятельство, что в этой стране отсутствует ощущение греха. Как нам при этом преуспеть? Только это ощущение и возвышает человека, позволяя ему превзойти самого себя.
Неожиданно он спросил:
— Ты ходишь в публичный дом?
— Ходил всего два раза, — ответил я. — Первый раз — после окончания гимназии, второй — значительно позже, из солидарности, чтобы не оставлять друга одного. К сожалению, должен признать, что в этих вопросах я вовсе не отличаюсь безразличием.
— А я хожу регулярно, — сказал он. — Минута наслаждения, после которой все оставшиеся дни пытаюсь искупить грех… Какая Голгофа!
— Почему ты не женишься? — спросил я.
— Мне слишком трудно жить, обеспечив себя одной женщиной: жизнь моя не имела бы стимула.
— Тогда заведи любовницу.
— Это было бы невыносимо, — запротестовал он. — То же самое: постоянное распутство свело бы меня с ума. Кроме того, мне не по душе общественные скандалы.
— Ты хочешь сказать, что любовница не оставляла бы тебе времени для искупления?
— Возможно, именно это.
Наступило молчание, которое он же затем нарушил:
— Видишь ли, ценность религии состоит в том, чтобы не оставлять человека в покое.
— А я думал, что она способна обеспечить нам спокойствие.
— Не думаю, что можно завидовать моему спокойствию… Ты читал Паскаля?
— Читал.
— Ну, и как?
— Не знаю. Как-то у меня возникла мысль, что и без Бога Авраамова столь пылкое сердце пылало бы тем же огнем.
— Глупости! — заметил он со вздохом. — Христианство открыло человечеству смысл страдания. Я имею в виду смиренное христианство, а не то, во что мы его превратили.
— Как раз то, о чем ты говоришь, и вызывает у меня затруднения. Мне кажется, что смысл страдания не может быть чьей-то личной монополией.
— Чьей-то личной! — воскликнул он, словно желая защитить меня. — Так ты говоришь о церкви?!
— Церковь я уважаю и прошу не навязывать мне обсуждения этих вопросов, — ответил я. — Однако я решительно против той страшной разделяющей стены, на которой начертано: внутри люди страдают и очеловечиваются, а снаружи — страдают и воют или вопят, словно собаки или кошки. Ты читал Фукидида? Помнишь афинян в сицилийских каменоломнях? Эти люди знали наизусть Еврипида: были ли они животными, когда страдали? Или они были животными в большей степени, чем какой-нибудь дрянной профессор философского факультета, родившийся после Христа?
— Ты слишком уклонился от темы, — сказал он, словно защищая меня.
— Может быть, и уклонился, однако объясни, пожалуйста, почему во время пребывания на чужбине, находясь в комнате, куда не проникал солнечный луч, совсем окоченев от холода, я брал «Илиаду», читал VI песнь и верил, что это помогает. Не все, то есть не декорации и красота стиха, но эта теплота, эта горькая теплота отношения к судьбе человеческой, это ощущение человечности, которое испытывает каждый, не будучи в силах определить ее, и тем не менее чувствует ее настолько своей в душе того незнакомца, которого мы называем Гомером. Так почему же, скажи пожалуйста, этот Гомер не имеет права войти даже в ад, почему вы заставляете его блуждать у лимба, обладая только страданием, но не надеждой,[29] без причастности, о которой мы только что говорили, хотя всем этим обладает вышеупомянутое ничтожество? Вот мой вопрос.