Сочинения Иосифа Бродского. Том VII - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Польский — один из трех языков, являющихся для Томаса Венцловы родными. Два других — литовский и русский. Кроме того, он абсолютно свободно владеет английским, латынью и греческим; французский, немецкий и итальянский также не представляются ему слишком иностранными. Наличие трех родных языков, объясняющееся географическим положением и историей Литвы, в свою очередь, объясняет состав родословной этого поэта и размеры унаследованного им состояния. Венцлова — сын трех литератур, и сын благодарный.
Разумеется, он прежде всего литовский поэт, но поэт, вобравший в себя то лучшее, с чем он волею судьбы оказался в соседстве. Лучшее, что есть в России,— это ее язык и литература, в частности поэзия. То же самое, боюсь, можно сказать и о Польше. В принципе, ни один народ особенно — если взглянуть на его историю — не заслуживает своего языка и своей литературы. Венцлова, однако, не продукт влияния поэзии русской и польской; он скорее продукт их слияния.
Впрочем, разговор о слиянии не в меньшей степени, чем разговор о влияниях, ничего не объясняет в явлении поэта — или объясняет слишком мало. Не объясняет его и биография; все эти вещи создают иллюзию постижимости явления, именуемого поэтом,— иллюзию, возможно, необходимую читателю, чтобы объяснить себе рационально данное исключение из экзистенциального правила, но не имеющую к реальности данного исключения серьезного отношения. В конце концов, население Литвы насчитывает около 4 миллионов: определенный процент его принадлежит к возрастной группе Томаса Венцловы; еще менее значительный процент получил аналогичное гуманитарное образование; тем не менее, стихи Венцловы пишет только он.
Все мы сильно заражены теорией отражения и убеждены, что, ознакомься мы в деталях с обстоятельствами жизни автора, мы поймем его произведения, что между первым и вторым существует прямая зависимость. На деле между стихотворением и жизнью существует именно независимость, и именно независимость стихотворения от жизни дает ему появиться на свет; будь это не так, поэзия бы не существовала. Стихотворение, в конечном счете сам поэт — существа автономные, и никакой пересказ, анализ, цитирование, портреты учителей и даже самого автора — творчества его не заменят. Стихи Венцловы и есть жизнь Венцловы; жизнь Венцловы есть средство к их созданию, прямого влияния на их возникновение не имеющее.
Сентименты и обстоятельства в стихотворениях Венцловы могут быть узнаваемы; способ их выражения — нет, хотя бы потому, что язык поэта — язык литовский. Уже логика его образов узнаваема несколько меньше; и даже если можно довольно легко осознать его метрику, звук не представить. Нам ничего не даст знание того, что Венцлова переводит на литовский Т. С. Элиота, У. X. Одена, Роберта Фроста, Анну Ахматову, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Альфреда Жарри, Джеймса Джойса, Чеслава Милоша, Збигнева Херберта, Шарля Бодлера, Вильяма Шекспира, как мы не поймем его лучше, узнав о его занятиях структурализмом в Тарту у Лотмана или ознакомившись с его гигантской литературоведческой библиографией. И то и другое свидетельствует о его литературных вкусах в той же мере, что и о чисто житейской необходимости. Стихи диктуются не этим: стихи диктуются языком и уникальностью человеческого существа, носящего имя Томаса Венцловы. В известном смысле это они — Томас Венцлова, а не грузное тело, предъявляющее при пересечении очередной границы американский паспорт на это имя.
Из 52 своих лет тело это прожило 12 вне стен отечества, «в бедном раю твердой валюты» — грубо говоря, в изгнании. Стихи, однако, места не переменили и продолжают существовать в литовском языке. Более того, им суждена жизнь более долгая, чем их автору. Для путешествия во времени стихи должны обладать неповторимостью интонации и видением мира, не существующим вне их нигде. Стихи Венцловы этим требованиям отвечают полностью. Интонация Томаса Венцловы поражает своей сдержанностью и приглушенностью, своей сознательной, намеренной монотонностью, как бы стремящейся затушевать слишком очевидную драму его существования. Читатель не найдет в стихах Венцловы ни малейшего намека на истеричность, на ощущение автором уникальности его судьбы и вытекающее из этого предположение о возможном к нему со стороны читателя сочувствии. Скорей наоборот: если стихи эти что-то и постулируют, то это осознание отчаяния как привычной и скорее утомительной экзистенциальной нормы, временно преодолеваемой не столько за счет волевого усилия, сколько в результате простого движения времени.
Позиция, в которой возникающий из этих стихов человек стоит по отношению к миру,— позиция не обвинительная и не всепрощающая. Эту позицию можно было бы назвать стоической; однако не всякий стоик пишет стихи. Не является данная позиция и созерцательной: слишком уж сильно тело автора вовлечено в водоворот истории, слишком сильно его сознание и — часто — его дикция замешаны на христианской этике. Точней всего было бы сравнить человека, возникающего из этих стихов, с настороженным наблюдателем — сейсмологом или метеорологом, регистрирующим катастрофы атмосферные и нравственные: вовне и внутри себя. При этом надо было бы только добавить, что наблюдает и регистрирует не его глаз и сознание, но язык — литовский или всечеловеческий, не суть важно. В случае Томаса Венцловы это одно и то же.
Лиризм его стихов фундаментален, ибо он начинается там, где нормальный человек — и подавляющее большинство поэтов — бросают дело и в лучшем случае переходят к прозе: на дне сознания, на пределе безрадостности. Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выдохе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта «добрая весть» побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает.
У каждого крупного поэта есть свой собственный, внутренний, идеосинкратический ландшафт, на фоне которого в его сознании — или, если угодно, в подсознании — звучит его голос. У Милоша — это его литовские озера или варшавские развалины, у Пастернака — московские задворки с черемухой, у Одена — индустриальная Средняя Англия (Мидлэнд), у Мандельштама — греко-римско-египетский коллаж из портиков и пилястров, внушенный архитектурой Петербурга. Есть такой пейзаж и у Венцловы. Венцлова — поэт северный, родившийся и выросший на берегу Балтийского моря, и пейзаж этот — пейзаж Балтики зимой, пейзаж монохромный, в котором преобладают краски сырые и пасмурные, что есть попросту верхний свет, сгустившийся до темноты. Перевернув страницу, читатель окажется именно в этом пейзаже.
Я надеюсь, что стихотворения Томаса Венцловы понравятся польскому читателю. Если нет, я с трудом представляю себе доводы, которые он может привести для объяснения своего неприятия. Во всяком случае, обычная в таких случаях ссылка на качество переводов в этом случае исключена, ибо большинство переводов в этой книге осуществлено Станиславом Баранчаком, и переводы эти феноменальны. Мало кому в истории английской, литовской и русской поэзии так повезло с переводами на польский язык, как авторам, которых перевел Баранчак. Переводы эти — не только акт беспримерной душевной щедрости польского поэта, но свидетельство его профессиональной конгениальности оригиналу. В любом случае, у чувства благодарности польского читателя — буде он таковое по прочтении этой книги испытает — два адресата: переводчик и автор. С другой стороны, выражение благодарности в данном случае облегчается тем, что у обоих — одна страна. Не так уж много, если вдуматься, изменилось в отношениях литовской и польской культур со времен Унии.
ВЗГЛЯД С КАРУСЕЛИ
1
Разговоры о погоде, заметил однажды польский юморист Станислав Ежи Лец, становятся интересными только при первых признаках конца света. То же самое относится к будущему — накануне значительных хронологических событий, ибо хронология — дитя эсхатологии.
В свою очередь, и дитя, и родитель — порождение неспособности сапиенса осознать феномен времени. Естественным последствием этой неспособности оказывается стремление одомашнить данный феномен, приспособить его к возможностям отпущенного ему, сапиенсу, рационального аппарата (феномен этот, судя по всему, и породившего). Отсюда все эти наши километры в час, календари, месяцы, годы, декады, столетия и тысячелетия; отсюда же линейная концепция времени и подразделение его на прошлое, настоящее и будущее.