Сочинения Иосифа Бродского. Том VII - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказанное в первую очередь относится к странам Латинской Америки и к Африке. Как в случае с первыми, так и особенно в случае последней эти географические категории в течение ближайшего десятилетия обещают утратить свою политическую значимость для цивилизованного Запада. В определенном смысле они окажутся жертвами перемен, происходящих в Восточной Европе и обещающих Западу дешевую, но квалифицированную рабочую силу. Внимание — политическое и финансовое — про-мышленно развитого Запада будет сосредоточено на них в ущерб странам «третьего мира». Африка, в частности, перестав быть зоной соперничества сверхдержав, окажется предоставленной более, чем ныне, самой себе, т. е. голоду, эпидемиям и, возможно, более энергичным и откровенным попыткам адаптации заимствованных извне форм политического самоуправления к императивам своего этнического наследия. Возможную монструозность подобных преобразований, скорее всего, следует рассматривать как свидетельство завершения процесса деколонизации — чем, вероятно, Запад и сможет мотивировать переключение внимания со стран «третьего мира» на вышеупомянутые районы Евразии.
Эта перемена фокуса, разумеется, не будет окончательной. Нищета и особенно перенаселенность «третьего мира» всегда будут представлять благоприятную перспективу как источник дешевой рабочей силы и рынок сбыта. Однако в течение следующего десятилетия промышленно развитые страны, захлестываемые иммиграционными волнами наряду со значительным приростом собственного населения, обещают сами оказаться во власти обстоятельств, характерных для бывших своих подопечных. В известном смысле феномен затяжного, попеременно вспыхивающего и затухающего кризиса есть род тропической лихорадки, которой Северному полушарию суждено расплачиваться за свою предприимчивость в Южном.
9
Если все вышеизложенное справедливо хотя бы наполовину, следующее десятилетие будет десятилетием нового эгалитаризма. Традиционные концепции национальной, этнической, культурной уникальности уступят ощущению общего знаменателя, каковым окажется кризисное состояние большинства национальных экономик. Прежде всего этот новый эгалитаризм выразится в эрозии чисто культурного свойства. Уже сегодня система образования ряда развитых стран претерпевает значительные изменения экуменистического свойства, уже сегодня слышна проповедь метафизического релятивизма и эквивалентности религиозных доктрин, уравнивающая, например, в правах Ислам и Христианство — т. е. нетерпимость и терпимость. Уже сегодня существует понятие «интернационального стиля» в искусстве — главным образом, впрочем, в изобразительном.
Перспектива возникновения более справедливого общества в течение предстоящего десятилетия представляется маловероятной. Хотелось бы надеяться, что оно не окажется более несправедливым, чем то, что нам уже известно. Единственной гарантией относительной справедливости общества является нравственность его членов; но трудно представить экономическую необходимость в качестве источника нравственного воспитания. В лучшем случае общество будущего будет обществом эгоистическим и равнодушным, лишенным каких-либо нравственных авторитетов. Единственная надежда подобного общества — это именно демографический масштаб его эгоизма и равнодушия, которые вынудят его поставить свою организацию не на идеологическую, но на технологическую основу и заставят человека доверять компьютеру более, нежели себе подобному. По крайней мере таким способом можно будет на некоторое время избежать кровопролития, ибо никому не придет в голову кидаться с ножом на машину, случись той перепутать демократию с демографией.
10
Поэтому лучше оставить будущее в покое, лучше попытаться распорядиться по возможности наиболее толковым образом настоящим и проявить больше внимания к ближним и дальним в пространстве, нежели во времени. Те, кто займет наше место, кто будет жить в наших городах, в наших квартирах, спать в наших спальнях и т. д. и т. п., не поблагодарят и не проклянут нас за то, в каком состоянии мы оставили им этот мир,— как и мы не благодарим и не проклинаем наших предшественников, будучи заняты проблемами и сентиментами более насущными.
То, что нам представляется будущим, явится для тех, кому суждено жить на земле после нас, настоящим. Поэтому лучше строить дома и больницы для тех, кто бездомен или немощен сегодня, и лучше строить их прочными и не слишком уродливыми. Лучше стремиться быть справедливыми сейчас, чем рассчитывать на торжество справедливости и здравого смысла впоследствии. Созданное нами сегодня обернется для наших преемников фауной и флорой, естественной средой, так же как и для нынешних двадцати- и тридцатилетних такой средой представляются уже плоды совместных усилий Корбюзье и Люфтваффе. Уже хотя бы поэтому трудно предполагать за будущим значительные преимущества и достоинства. Не менее затруднительным представляется завидовать нашим преемникам и предаваться фантазиям насчет общества будущего. Вполне возможно, что это именно мы находимся в преимущественном положении, ибо, творя добро так же, как, впрочем, и зло, мы еще знали — кому.
1990
О СЕРЕЖЕ ДОВЛАТОВЕ
За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее, к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.
Может быть, я не так уж привык к его присутствию — особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности — ибо его книги до сих пор продолжают выходить — немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.
Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.
Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я — я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную — от самих себя — форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ — ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.
Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера этого вышедшему.