Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализацию интеллекта — как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, состоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса — теперь главное, чтобы он нас не сожрал.
В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила коммунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух элементов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке — потому эта мысль представляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недальновидной, и трезвой и пьяной.
Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический порядок, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что исчезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единственным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуловимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной стороны, — мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, — нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наивысшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляющего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и броситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, каким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть инструментом, с помощью которого личность получает знание в рамках своей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней.
Масколо выбрал первый путь. Почему? Прежде всего потому, что той мысли, которая зависит от материи, похоже, ничего не остается, кроме как преобразовывать материю; что для гегельянца, являющегося марксистом, просто нет иного пути, кроме того, который ведет к реформе условий мышления, а потому — к реформе мира. Однако само по себе это не смогло бы склонить мысль Масколо к столь безумному выпаду против всего мира, его индивидуальная мысль, если в ней хоть немного осталось чувства соразмерности, не отважилась бы на столь отчаянное предприятие. И здесь, для того чтобы понять положение Масколо, мы должны принять во внимание то, что его мысль является не его собственной мыслью, а мыслью коллективной, результатом тысячелетнего процесса, состоящего из бесчисленного множества индивидуальных достижений. Когда я использую свой ум для того, чтобы решить, сесть мне на трамвай или нет, мне нет нужды обращаться к коллективному разуму, — я сам знаю, что мне делать. Когда же я решаю, каким должно быть человечество, я не могу сделать это иначе, как только прибегая к аккумулированной в библиотеках мысли. Проблему, затрагивающую человечество, можно решить только мыслью человечества, а не личности. Но эта мысль человечества, мысль более сильная, чем наша индивидуальная, дурманит нас и ошеломляет — она толкает нас в область внеиндивидуальных решений.
С Масколо случилось вот что: для того, чтобы овладеть миром, он прибег к мысли более сильной, чем его собственная, однако этой мыслью он оказался не в силах овладеть, и вот теперь она его столкнула с миром.
Понедельник
Горы. Кордоба. Сегодня утром я приехал сюда, в Вертьентес, и обосновался в шале Липковских. Взор отрывается от коней, кур, собак, коров, чтобы утонуть в пространстве, заполненном сложной географией горных цепей и хребтов. Панорама.
Меня ожидает поездка в Мендозу.
Вторник
Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно оторванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становится таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это — работа часовщика, висящего над пропастью. Когда я читаю Масколо, то меня меньше интересует сама мысль, которую я уже знаю от других, и больше — отчаянная борьба мыслителя с мыслью. Сколько усилий! Но помножьте усилия автора на усилия его читателей, представьте себе, как эти горы силлогизмов наваливаются на другие, слабые, умы, которые читают с пятого на десятое для того лишь, чтобы понять десятое через двадцатое, как в каждой из этих голов мысль Масколо расцветает новыми недоразумениями. Так где же мы находимся? В краю силы, света, точности или в грязном царстве несовершенства?
Сила Слабость Ясность Темнота Метод Хаос Триумф ПоражениеТак близко расположены друг от друга эти две литании — две сестры! Но еще больше удивляет и беспокоит то, что от избытка добродетели мысль скатывается в грех. Глупая от избытка ума. Слабая от избытка силы. Темная, потому что слишком сильно хочет ясности.
Присмотримся повнимательнее к ситуации Масколо.
Он заблудился в дебрях… но мог бы и спастись… если бы сохранил свободу — свободу, которая позволяет нам отступить, когда мы заблуждаемся. Эта возможность отступления, это «ослабление», уход от чрезмерности в более человеческое, более свободное измерение — вот для меня единственная истинная свобода. Но сегодня даже свобода стала жесткой и чрезмерной. Я получил письмо с похвалой, которая очень пришлась мне по вкусу, потому что я сразу понял, как точно она ухватила суть моих устремлений. «Та свобода, которую Вы демонстрируете в своем „Дневнике“, — более истинна, чем вымученная профессорская свобода Сартра». Это сопоставление неожиданно показало мне различие между той свободой, к которой я стремлюсь здесь, и тамошней свободой — интеллектуальной и такой «вымученной», что она по сути своей становится новой тюрьмой. Моя же свобода — это та обыкновенная, нормальная свобода, необходимая нам в жизни, являющаяся предметом в большей степени инстинкта, чем медитации, та свобода, которая не хочет быть ничем абсолютным, — свободная, то есть неважно какая, свободная даже по отношению к собственной свободе. Кажется, Сартр и Масколо забыли, что человек — это существо, созданное для жизни в области среднего давления, средних температур. Сегодня мы знаем и смертельный холод, и живое пламя, но забыли о секретах летнего ветерка, который бодрит и позволяет легче дышать.
Свобода! Для того чтобы быть свободным, надо не просто хотеть им быть, надо хотеть, но не слишком сильно. Никакое желание, никакая мысль, слишком далеко зашедшие, не способны противостоять экстремизму. Но Масколо убил в себе свободу в тот самый момент, когда он отдал свое обычное, непосредственное ощущение свободы интеллектуальным истинам. Если бы мы спросили этого раба, свободен ли он, он ответит, что конечно да, ибо свободен только тот, кто понимает свою зависимость от диалектики исторического процесса и т. д., и т. д. Так как же эта умозрительная свобода может защитить его от интеллекта, как же эта концепция свободы должна обеспечить ему свободу в отношении других концепций — а о том, чтобы хоть что-нибудь ослабило его, не может быть и речи.
Масколо не может отступить — он обязан постоянно идти, и только вперед — так, как будто он едет на велосипеде: остановится — упадет. И Масколо моторизован — под ним уже не велосипед, а мотоцикл, нагруженный коллективной мыслью и коллективной мукой, толкаемый динамикой пролетариата. Подталкиваемый всем механизмом культуры и цивилизации, состоящим в постоянном нагромождении, в накоплении. Вы считаете, что его могло бы сдержать подозрение, что он несется на всех парах к невыполнимой задаче? Жестоко ошибаетесь: это человек, который потерял свой центр. Если задача выше сил, то для него это означает только, что он должен переделать самого себя, чтобы оказаться на высоте задачи, — поэтому он для себя является всего лишь инструментом, поэтому Масколо для Масколо представляет очередное препятствие на пути к преодолению. Вот почему его книга написана в большей степени для него самого, чем для других: в ней Масколо переделывает Масколо, отрезая прежде всего пути отступления. Так он несется в космос, побуждая себя нестись. А чем громаднее и неуловимее становится космос во всей страшной подвижности своей безграничности, тем судорожнее сжимаются его пальцы. Поскольку, как и все прочие человеческие создания, это человеческое существо тоже стремится к ограниченному миру. Вся диалектика развития, становления, зависимости является здесь тонкой ложью, которая должна прикрыть одну существенную потребность — потребность в ограниченности. Он разрушает форму затем, чтобы создать новую форму — без формы он не может, — и какой бы ни была эта форма, в тот момент, когда он ее выбрал, он должен претворить ее в жизнь. Зачем он сказал А? Неизвестно. Но, коль скоро он сказал А, то должен сказать Б.