Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой ситуации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших. Нет. Вы с вашими вымученными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете — надо, чтобы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумеете по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть одинокими.
[11]
Четверг
Статья Збышевского в «Культуре» о том, что польская литература не имеет шансов на мировом рынке, потому что польская жизнь недостаточно мощная, чтобы вызвать к себе интерес. Неплохо написано с точки зрения журналистики. Но как омерзителен этот тон с точки зрения искусства. У меня к Збышевскому претензия, что его концепция гор плоская. Он влезает на вершины с журналистской бесцеремонностью, с практической «трезвостью», ставшей последним нашим умом. В этой статье он говорит о литературе как о «продукции», которая требует «рекламы» и «пропаганды», стоит на «читателях» и ищет издателей. Долой этот производственный язык пятилетних планов! Уже до этого Збышевский выступал с таким же бесконечно примитивным открытием: у литературы нет шансов из-за кризиса в секторе домашней прислуги; из-за того, что не стало слуг, у хозяев не осталось времени читать. Можно, конечно, и так, но не слишком ли кухонный получился реализм? И не представляет ли сам по себе такой подход к литературе ответ на вопрос, почему польская литература не имеет шансов? Нет, не только потому, что наша тематика слишком экзотична для остального мира. Тематику можно сменить, улучшить… Труднее изменить то, что мы в нашем подходе к литературе или высокие романтики или плоско-трезвые на уровне домашней прислуги и tertium поп datur[63]. Или святость, миссия, откровение — или читатели, премии, издатели. Мы великие, когда выпьем, но трезвость наша спускает нас на кухню, а о том, чтобы примирить величие и трезвость, не может быть и речи. Я слышал, что какая-то профессорша восхищалась этой статьей. А как не восхититься! Ведь он в ней объясняет, почему мы, хоть и гениальные, не признаны; и это объяснение как раз устраивает нас в меру нехватки гениальности, в меру нашей заурядности.
Вчера у Теодолины я видел трех мужчин — один бритый, второй с усами, третий с бородой — и все трое удивлялись, что не могут найти общего языка в оценке ситуации на Дальнем Востоке. Я сказал: «Удивляюсь, что вы вообще можете разговаривать друг с другом. Вы представляете собой различные „решения“ лица и воплощаете разные концепции человека. Если бородача считать нормальным, то бритый и усач — чудовища, паяцы, дегенераты и вообще абсурд; если нормальным человеком считать бритого, тогда кошмаром, жутью, нонсенсом и свинством представляется бородач. Ну же! Чего вы еще ждете? Дайте друг другу по морде!»
Переписка Жида с Клоделем — что за комедия! Как она опаршивела в течение пары лет! Смешит не диалог верующего и неверующего, а этот фрачок… фрачок в высшей степени французской mondanité[64], что все у них так литературно приглажено. Маха одетая и Маха обнаженная, Бог между месье Жидом и месье Клоделем. И наивность этой утонченности! Quelle délicatesse des sentiments![65] Истинным автором этой переписки является домашняя прислуга, это действительно нечто для Збышевского. А поскольку вся эта утонченность вынянчена и раздута людьми низшего круга, этот высокий диалог корнями уходит в простонародье — но он уже забыл о своих корнях и важничает, как будто существует только благодаря себе. Здесь снова появляется необходимость обратиться к низшей истине, находящейся в основании истины высшей.
Зося присвоила мой ковер и украсила им свою спальню. А когда заходит разговор о выплате за ковер трехсот песо, Зося говорит, что не к спеху. А ее приятельницы, Госька и Галя, заняли, как это у них водится, неверную позицию и подзадоривают ее.
Я зашел в кафе, в котором каждую неделю собираются молодые поэты группы Concreto-Invención (а, впрочем, может, это группа Madi). За столиком примерно десяток ведущих страстную дискуссию кричащих поэтов. Но в этом кафе ужасная акустика и в это время много народу — ничего не слышно. Я спросил: «Не лучше ли перейти в другое кафе?»… но и эти слова потонули во всеобщем гуле. Я крикнул их раз, второй раз, потом кричал их в ухо соседям, пока наконец не понял, что и они кричат то же самое, но только один другого не слышит. Чудной народ эти поэты. Каждую неделю собираться в одном и том же кафе для того, чтобы не быть в состоянии договориться о переходе в другое кафе…
Вторник
С Эрнесто Сабато (аргентинский писатель) в баре «Helvetico».
Сабато, который кроме того, что пишет, еще преподает философию на частных курсах, посвятил меня в свой метод. Он говорит: «Hay que galpear (надо ударить). Надо их выбить из той действительности, к которой они привыкли, и сделать так, чтобы они увидели все новыми глазами, как в первый раз. Когда они окажутся совершенно беспомощными в этом заново увиденном мире, беспокойство подтолкнет их на поиск решений и они обратятся к учителю… но это все надо делать, надо создать состояние опасности…»
Все правильно. Поскольку знание, каким бы оно ни было — от самой точной математики до самых неуловимых впечатлений искусства, — служит не успокоению души, а для того, чтобы вогнать ее в состояние трепета и напряжения.
Суббота
Смерть Тувима. Представляю себе некрологи. Но здесь, частным образом, могу отметить: умер самый большой польский поэт. Самый большой? Несомненно. Великий? Хм…
Он не ведет нас никуда, он ничего не открыл, ни во что не посвятил, не дал ни одного ключа. Зато трепетал, фонтанировал, сиял… магией «поэтического слова». Этот чувственный трепет поэтической арфы, переливающейся словесной роскошью, является в искусстве высшим вдохновением примитивных народов, а потому — он был тем поэтом, который не прибавил нам чести, даже слегка разоблачил нас. Стыд состоит в том, что о каждом стихе Тувима мы можем сказать «чудесный», но на вопрос, что тувимовского внес Тувим в мировую поэзию, ответить не сможем. Поскольку Тувим в качестве Тувима, то есть как индивидуальность, не существовал. Арфа без арфиста.
Интересно, решатся ли некрологи обнародовать эту истину. Думаю, что они скорее будут выдержаны в здоровом условном поэтизированном стиле, со слезинкой по поводу «измены». Наше восприятие, ощущение поэзии, как уже говорилось, несколько примитивно и очень механистично, но мы довели до большого совершенства наши речи о ней — речи, полные фиоритур, трелей, переливов в поэтическом тоне, с фальшиво-поэтическим умилением и точно таким же фальшивым поэтическим душевным порывом. Это свойство прекрасно подходит для похорон, и я допускаю, что им не преминут воспользоваться.
Мне представляется, что польская поэзия (а может быть, и все поэзии?) не сдвинется с места, пока не порвет с тремя ужасными шаблонами: 1. Положение поэта; 2. Поэтический тон; 3. Поэтическая форма. Делайте, что хотите. Пробуйте выйти из этой ситуации через двери или через окна, мне всё равно, но пока вы будете внутри, вас ничто не спасет.
Пятница
«Туристы из аистиных гнезд»[66].
Страшевич — сам себе хозяин, нечто очень польское, праправнук Рея и Потоцкого, внук Сенкевича, хоть также и кузен Веха — родня, вызывающая доверие в широких кругах почитателей. Страшевич, хоть он, между прочим, карикатурист польскости, но он наш, свой, и несмотря ни на что, старые вкусы, старое знамя, старое эмоциональное благородство. Почти. Почти что. Да только все это в Страшевиче чисто «функционально». Страшевич — это вчерашняя польскость, оторванная от основы и светящая в пустоте, по инерции. А кроме того — опоздавший?
Нет! Юмор… Юмор… Если со Страшевича содрать юмор, он стал бы совершенно невозможным, в современной действительности он стал бы духовным и интеллектуальным недотёпой вроде… но зачем называть фамилии, практически все фамилии? Но юмор — это переиначивание всего, причем такое основательное, что настоящий юморист никогда не сможет остаться только тем, что он есть, — он одновременно и тот, кем он является, и тот, кем он не является. Рука, написавшая «подбил локон, упал локон», — это непокорная рука Гоголей, и от ее прикосновения Страшевич становится анти-Страшевичем, а синтез этого тезиса и антитезиса дает нам сверх-Страшевича или Страшевича, который в принципе пока еще остается Страшевичем, но в то же время быстро опережает Страшевича. Из всего этого можно вывести такой урок: даже в те моменты, когда сокрушающие нас обстоятельства заставляют нас полностью внутренне переиначиться, у нас остается точка опоры — смех. Смех достает нас из нас самих и дает возможность нашей человечности оставаться независимой от болезненных изменений нашей оболочки.