Очередь - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Точно, или умерли.
— Или куда-то переехали.
Снова тишина, на этот раз с привкусом холодка, — или, может быть, неуверенно думает Анна, все дело в том, что она проглотила мороженое.
— Я это к чему говорю: если они больше не стоят, как так получается, что очередь короче не становится?
— Их, наверно, знакомые подменяют. А кто умер, тот, может, свое место родне завещал. В наследство оставил.
— А может, тут чьи-то происки. Знаешь, мужик с черной бородкой, который тут со списками бегает и порядки устанавливает? Почему, думаешь, он всю эту холеру на себя взвалил? Спорим, у него свой интерес — не иначе как свободные места на сторону отдает.
— Господи, мне тут пришла в голову жуткая мысль… Поближе наклонись, поближе… А вдруг тех, которые исчезают из очереди, куда-то увозят — и с концами, причем с подачи этого бородатого? Не зря же он у всех взял адреса и фамилии?
Номерки давно отменили: теперь все поименно отмечаются прямо в списке. Анна знает, что теперь холодок по коже пробежал уже не от мороженого. О таких вещах вслух говорить не следует, тем более на улице; и вообще она уверена: если человека увозят в места не столь отдаленные, это не просто так. Она бросает сочувственный взгляд на мальчика — они этим летом пару раз пили чай без заварки, — но тот не отрывает глаз от книги. Неизвестно откуда налетает легкий ветерок, рассеивая светлые пятна под ногами; солнечные зайчики сливаются с горошинами на платьях, а где-то вверху шелестит листва. Молоденькая женщина, стоящая через два человека впереди, восклицает: «Не смешите, никто никуда не исчезает, вот сейчас пойду и всех пересчитаю!» И никто с ней не спорит, все просто следят глазами, как она вразвалку идет вперед. Эта юная особа часто ведет себя нагловато, но с тех пор как очередь сменила зимнюю одежду на летнюю, люди стали внимательнее и добрее; женщины принялись даже вязать пинетки и чепчики — она уже на сносях.
— Ну что, пересчитала? — спрашивают ее, когда она возвращается. Она качает головой. Бесполезная затея, как и следовало ожидать. С наступлением лета очередь в дневную смену лишилась порядка: под ногами крутятся дети, у которых закончился учебный год, — они прыгают через скакалку и рисуют мелом на тротуаре; старушки рассаживаются на складных стульях, взятых по таксе напрокат у какого-то деляги, и греют кости; домохозяйки к двенадцати отлучаются на кружок кройки и шитья, который ежедневно собирается прямо на газоне; в солнечных лучах милуются парочки, и никто, похоже, не задерживается подолгу на одном месте; розовыми и белыми ручейками течет мороженое, отчего земля становится липкой; и мало-помалу еще не запыленная листва, блестящая на солнце, и сладкий, клейкий аромат лип, и масляный запах жареных пирожков с мясом, которые горластая лоточница по нескольку раз в день проносит вдоль очереди, и мерный ритм скакалки, ударяющей по тротуару, и глухой стук детских сандалий по асфальту (и топ, и топ, и топ), и оглушительные мальчишеские вопли — все это складывается в еще один теплый день, лениво плывущий мимо, и в его зеленом, ярком, душистом потоке настороженное молчание очереди мало-помалу растворяется, и женщины начинают переговариваться, а там и смеяться: обмениваются рецептами, костерят мужиков, обсуждают книжные новинки — все возвращается на круги своя.
Позже, нагруженная овощами, купленными в ближайшем ларьке, Анна движется сквозь вечер к дому. Мягким и туманным светом, как десятки лун, брезжут уличные фонари, но в них нет нужды, потому что сейчас светло и еще долго не стемнеет. Она почти счастлива, и это не умиротворенный покой, а счастье молодости, брызжущее, едва ли не восторженное, даже похожее на бунт, причем бунт вполне праведный: сколько можно глотать обиду, позволяя этой бессловесной, деспотичной эгоистке помыкать ею во всем, пора уже сделать хоть что-нибудь без оглядки на других, она заслужила — разве нет? — кое-что для себя…
Идя по улице, она улыбается едва заметной, потаенной улыбкой и лелеет одну мысль: у меня теперь есть секрет, мое каждодневное ожидание более не бесцельно. И как только у меня в руках окажется билет, жизнь переменится, вся моя жизнь переменится.
3Однажды поздним утром, на второй неделе июля, Александр лежал одетым на незастланной кровати, скользя взглядом по потолку и воображая, как под низкими сводами темного притона плывут клочки едкого дыма. Развалившиеся на грязном полу смуглые, осоловевшие завсегдатаи желтыми глазами следят, как дергается по стене угловатая тень бледного чужака с орлиным профилем. Незнакомец сидит по-турецки в углу, под единственной керосиновой лампой, в круге хилого света, и что-то строчит в блокноте; когда хозяин заведения склоняется над его плечом, чтобы принять заказ, он видит непонятные письмена, похожие то на птицу, то на слезу, то на змейку, то на развевающиеся хвосты или причудливые завитки, точь-в-точь как завитки порочного дыма, плывущие к потолку… но сейчас потолок взрезало лезвие солнечного света, и кто-то, для порядка постучавшись, распахнул дверь.
Александр сел.
— Давай-ка обсудим твои планы, — заговорил с порога отец, — на лето и дальше. А то нам даже побеседовать некогда. Хочешь, съезжу с тобой в университет?
— Это зачем?
— Документы подать. Вступительные через месяц начинаются, так?
— Документы я уже подал, — сухо произнес Александр. — А беседовать сейчас нет времени, я на подготовительные курсы тороплюсь, сумку не могу найти… А, вот она. Я пошел.
На улице он с минуту постоял в раздумье, а потом направился в парк. Парк в эти дни вымер, даже птицы не прилетали на выжженные солнцем, бурые газоны. Остановившись, он порылся в сумке, но судорожно отдернул руку, потому что в палец зеленым острием вонзился завалявшийся комсомольский значок; со второй попытки он все же выудил из-под старых тетрадок, тупых карандашей и прошлогоднего яблочного огрызка скомканный клочок бумаги, на котором просматривался скрипичный ключ. Александр разгладил записку. На ней еще вполне можно было разобрать адрес.
С тех пор как Виктор Петрович ответил на его вопрос, Александр больше не заговаривал с ним о Селинском; он понимал, что объяснение было простым: либо старик так странно пошутил, либо он сам толком не расслышал стариковского ответа за шорохом дождя и свистом ветра — да, конечно, он все это понимал, но почему-то не спешил внести ясность в положение дел, будто не желая расставаться с принадлежавшей ему одному тайной. Колеблясь, он повертел записку в руках; потом разозлился на себя самого и уверенной походкой зашагал по улице.
Город изнемогал, обесцвеченный солнцем; в белом, беспощадном сиянии жилой дом, перед которым он остановился, выглядел унылым, старым, запущенным; в таком доме — с упавшим сердцем подумал Александр — не было места ничему неординарному. Он толкнул дверь, вошел в сумрачный подъезд и после яркого света почти ослеп. Допотопный лифт оскалил перед ним свою черную беззубую пасть; Александр отпрянул, ощупью нашел лестницу, стал подниматься, и через пролет-другой из темноты медленно выплыли перила; тогда он припустил через две ступеньки, чтобы поскорее оставить позади стойкий, удушливый запах кошачьей мочи. За его звонком в квартиру последовало долгое затишье. Александр повторно сверился с запиской, бросил ее в сумку, выждал еще с минуту. Он уже собрался уходить, испытывая нечто среднее между расстройством и облегчением, когда до его слуха донеслось шарканье тапок, сопровождаемое постукиванием палочки. Дверь зевнула.
— Какой приятный сюрприз, — заговорил из сумрака Виктор Петрович. — Пожалуйте, пожалуйте.
Вытирая вспотевшую шею, Александр двинулся на стук палочки, миновал комнату с суровой чередой книжных шкафов вдоль одной стены и попал в комнатенку, тесную, как чулан — возможно, это и был чулан.
— Садитесь, — пригласил старик, похлопывая рукой по кровати. — Не обессудьте, в парк нынче не прихожу — ноги, знаете ли. Максимум, что могу себе позволить, — это отстоять в очереди, но там, как ни смешно, поговорить толком невозможно… Устраивайтесь, я сейчас.
Комната его тоже разочаровала: в ней только и было, что стул, пятно света на голом полу, узкая койка, застеленная казарменным клетчатым одеялом, и стандартная карта мира на стене, точно такая же, как у них в школе. Александр почувствовал внезапную уверенность, что Селинский никогда не почтил бы своим вниманием обитателя такой конуры. В унынии он приблизился к окну, на котором даже не было занавесок, уперся глазами в заднюю стену пятиэтажки, выходившей в тот же двор, и стал смотреть, как в других окнах вянет герань, дремлют кошки, прыгают солнечные зайчики, сушится разноцветное белье. Только он собрался отойти, как на подоконнике верхнего этажа узрел, сквозь самое закопченное окно, причудливую шляпу, высокую и черную: он вспомнил, что видел ей подобные в учебнике истории, на старой фотографии, изображавшей толпу на широкой лестнице какого-то здания с колоннами и с белыми лошадьми на фронтоне; подпись под фотографией гласила: «Праздные балетоманы: упадочнические нравы имущих классов». Отчего-то вид этой несуразной шляпы его обнадежил. Он все еще стоял, щурясь, вглядываясь в мутную раму, когда у него за спиной застучала палка, засеменили войлочные подошвы, а потом вдруг лязгнул металл и звякнуло стекло.