Повесть сердца (сборник) - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дяде Юре, как впрочем и моему отцу, коммунисты поломали, или вернее, доломали судьбу, но в отличие от моего папы он это хорошо осознавал. Узнай мой правильный батюшка о его настроениях, он возмутился бы присутствием своего сына в этом обществе куда сильнее, чем из-за девятки или террасы, но я благоразумно помалкивал, дядю Юру не выдавал и не только потому, что был очень мал. Я и сам тогда не понимал, что именно, но что-то влекло меня к этому на вид строгому, но очень доброму человеку, похоже, никем кроме бабушки не любимому и ненужному, выглядевшему совершенно посторонним в советском общежитии и страдавшему от его грубости и упрощенности. Высокий, худощавый, темноволосый старик всегда тщательно одевался, аккуратно с ножом и вилкой кушал, был церемонно вежлив и не выказывал предпочтения никому из обитавших на даче людей, но однажды когда жарким воскресным днем моя старшая кузина уселась за обеденный стол в купальнике, ни слова не говоря, поднялся и вышел.
Всем сделалось неловко, кузина оправдывалась духотой, а мне было ужасно жалко несчастного, одинокого, нелепого в глазах окружающих человека, женатого вторым браком на цыганке, с которой он познакомился в Туле на колхозном рынке, где та торговала папиросами и заворожила его на всю оставшуюся жизнь, некогда красивого и сильного, прошедшего всю войну офицера, а теперь болезненного и мнительного, воспитанного, как и его сестра, совсем для другой жизни, но в отличие от нее себя не нашедшего в новом мире — и верней всего в моем остром чувстве к нему был голос крови, родства, общей участи и судьбы.
А потом дядя Юра и бабушка поссорились. Это случилось после того, как в небольшой коммунальной квартире на улице Обуха возле Курского вокзала, где старик поселился со своей чернявой, золотозубой цыганкой, молодая соседка купила своей дочери собаку. Цыганка потребовала, чтобы пса удалили, угрожала довести дело до милиции и суда, и как ни умоляла их мама девочки согласиться, как ни убеждала, что пес будет все время в комнате и ничуть их не обеспокоит, настояла на своем. Собаку пришлось умертвить, и простить этого брату бабушка не смогла. Она написала и отослала своей снохе гневное стихотворение:
История Герасима с МумуНам с детства хорошо знакома.Однако в толк я не возьму,Ужель жива та барыня в хоромах?
— и дядя Юра перестал в Купавну приезжать, а я теперь думаю: как оскорбительно, оказывается, для моей бабушки звучало слово «барыня».
9
Предпоследняя дедова жена Нина Ивановна умерла в половине семидесятых, когда самому ему пошел девятый десяток. К той поре дед сделался очень грузным, страдал одышкой, но ни жизненная сила, ни кураж не оставляли его — эти часы были сделаны с мощным заводом и рассчитаны еще на много лет. Старик по-прежнему совершал обход девяти сберегательных касс, по-прежнему жил от тиража до тиража облигаций трехпроцентного займа, а когда уставал, садился на лавочку отдышаться и, по мере того как дыхание его успокаивалось, засыпал. Случалось, к живописному, похожему на глыбу филевскому антику в древнем кожаном пальто на меху подходили на улице ассистенты режиссеров и предлагали сняться в массовке исторического фильма, обещая заплатить за день съемки пять рублей. Он не соглашался почему-то, но всегда с гордостью об этом рассказывал. Однажды возле «Метрополя» подошли двое иностранных журналистов с микрофоном и спросили о самом памятном событии в его жизни. «Девятнадцатый год. Нежин. Я предрика, даю команду взорвать спиртовой завод, где началась повальная пьянка. Я предотвратил еврейский погром», — не задумываясь, отвечал Алексей Николаевич, и вечером дедушкины слова услышал по Би-Би-Си и передал сестре дядя Юра.
Овдовев, дед стал чаще обычного приезжать к нам в гости сначала на Автозаводскую, а потом в Беляево, куда мы переехали. Он побывал в Купавне и дал денег на то, чтоб построить в доме печку и расширить террасу, на которой не помещалось его массивное тело. К старости он сделался болтлив и занудлив и любил изводить бабушку разговорами о двух вещах: о превосходстве своего дворянского происхождения над ее купеческим, а также о непочтительности детей и внуков. Аристократически равнодушная к первой теме, но не терпевшая нападок на ближних бабушка приходила в необыкновенное раздражение и взвивалась, дед только этого и ждал — провокационность была его второй натурой и чужая энергия была нужна ему как воздух, он подзуживал бывшую жену, нажимая на самые болезненные точки; эти визиты утомляли бабушку, но гнать его от себя она не гнала, а кормила, поила, стирала ему. Он поселился у нас в квартире в большой проходной комнате за шкафом, который поставили поперек стены, а бабушка жила на другой половине, на проходе, на перекрестке, как прожила она свою жизнь, всем открытая и доступная. Иногда они ссорились, и дед надолго исчезал, тогда раз в неделю к нему на Фили ездили дети: старший сын вел с ними беседы, средний купал, а дочь готовила еду.
К той предзимней своей поре бабушка начала внутренне меняться. Но это было не просветление и умиротворение, которое дается перед смертью людям смиренным и кротким — это было последнее возмущение ее своевольной души и страстной, непокорной влюбленности в жизнь. Она чувствовала, что не может управлять домом как прежде, силы, никогда ей не изменявшие, оставляли ее, и от этого она приходила порой в уныние и в дурное расположение духа. Умевшая жить и любить — она не умела болеть и умирать. В ту пору она как-то рассказала мне, что до революции всей семьей они ходили вечером в четверг перед Пасхой в храм, где читали двенадцать Евангелий, а после с зажженными свечками возвращались домой, и надо было постараться сделать так, чтоб свеча в твоей руке не погасла. Я не очень хорошо понимал, что значит двенадцать евангелий, тем более, что и одного-то Евангелия в нашем доме не было. Но разговор этот, в котором странным образом мне почудилось неясное сожаление, врезался в мою память, и долго мне еще представлялась высокая рыжеволосая девочка, которая идет по улице со свечой в руках, закрывая узкой ладонью от ветра ее колеблющееся пламя. Да будь она благословенна!
А между тем жизнь текла положенным чередом, росло, волновалось, кипело и теснило к гробу прадедов племя ветреных потомков, подрастали мы с сестрой, жили тесно, а дед оставался один на Филях в двухкомнатной квартире с изолированными комнатами, не кооперативной, но принадлежавшей московскому Западному порту, и было понятно, что его жилую площадь надо как-то удержать, но как? Прописать к нему внучку не позволяли законы, и единственное, что оставалось — совершить родственный обмен: прописать на Филях бабушку с моей сестрой, а в Беляеве — деда. Однако старик заупрямился: он не хотел съезжать из своей квартиры даже условно, не хотел быть прописанным на одной площади с коммунистом-зятем, и единственный способ сделать так, чтобы он оставался у себя по документам — лежал через загс. Деду нужно было жениться — и на этот раз действительно в последний раз — на бабушке. Он согласился легко — да и что ему было поставить очередной штамп в своем многострадальном паспорте? — а вот бабушка пришла в ужас. Идти снова с дедом под венец, пусть и гражданский, ничего не значащий, в свои семьдесят семь, снова становиться его женой, хотя бы и на бумаге — то было выше ее сил.
Однако иного выхода из этого какого-то юрийтрифоновского сюжета не было, и так закольцевалась бабушкина судьба. Под самый конец жизни она принесла свою последнюю жертву и ради детей своей дочери вторично вышла замуж за человека, который подарил ей счастье, муку, боль, отчаяние, который терзал ее, изводил и кроме которого как женщина она никого не знала. Что испытала она, когда ровно полвека спустя после ее первого похода в ЗАГС, ее вновь объявили новобрачной и она стояла рядом с тем же самым мужчиной, с кем при ином стечении обстоятельств могла бы отметить золотую свадьбу, Бог весть.
После этого бабушка прожила еще четыре года. Умирала она тяжело, в полном сознании, от неоперабельного рака, мучаясь невыносимыми болями в желудке. Незадолго до смерти ей исполнился восемьдесят один год. На прощальный день рожденья собрались те самые шестнадцать человек, кого она считала своей семьей и кем, мыслила, управляла всю жизнь словно челном. Однако теперь весло выпало из ее рук, и празднество вышло невеселое.
— Вот и на поминках своих побывала, — молвила хозяйка, когда гости разошлись, оглядывая опустевший стол с неприбранной посудой, и добавила: — Мне б до лета дожить. Еще до одного лета.
Но этого ей суждено не было. Через две недели она легла в Первую градскую больницу, а месяц спустя в Страстной Четверг умерла в больничной палате на руках у старшей невестки, которая до последнего дня за ней ухаживала. В Светлый Понедельник бабушку похоронили, и так получилось, что это был действительно последний раз, когда собралась вся большая семья — сразу после бабушкиной смерти она дала трещину, и годами хранимые и только ради нее удерживаемые обиды друг на друга выплеснулись наружу. Бабушкин идеал жить «суместно обместях», который она наперекор всему воплощала в жизнь, с нею же навсегда и ушел.