Ночь предопределений - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вот к нам является некто и говорит: пожалуйте. Прекрасная веревка, топор наточен, у гильотины, поднят нож все к вашим услугам, вместе с опытным палачом. Выбирайте и — счастливого пути!.. Однако в том лишь случае, если на то ваша добрая воля... Как вы полагаете, кто из нас пойдет?
Гронский почти положил голову на плечо, сквозь лохматые черные брови глядя на Айгуль.
— Кто пойдет?..— Она пожала плечами,— Пример какой-то странный...
— Ну, хорошо, усовершенствуйте его, пускай, тому, кто пойдет, потом памятник поставят, или еще что-то в этом роде... Все равно, это ничего не изменит. С одной стороны останется плаха или петля, а с другой — все это...— Он широким жестом охватил весь номер, среди беспорядка, и тесноты вдруг показавшийся таким обжитым и уютным, как если бы они все провели здесь чуть не всю жизнь. По крайней мере, у Феликса мелькнуло такое ощущение...
— Не трудитесь думать,— сказал Гронский.— Кто пойдет?.. Я вам скажу: никто не пойдет. Потому что мы, собравшиеся здесь, нормальные, здоровые люди!..
— Да, но...
— Никаких «но»!..— выставил Гронский ладонь,— Ни я, ни вы, ни он, ни он, ни он,— он поочередно тыкал пальцем, никто не пойдет!
Жаик тихонько кашлянул, как бы и решаясь, и не решаясь привлечь к себе внимание.
— Это когда есть выбор...— сказал он.
— Выбор всегда есть!— уверенным, раскатистым баритоном пророкотал Гронский.
Все смотрели на Жаика, на его маслянистое, оплывшее жирком, улыбающееся лицо.
— Если разобраться, то выбора никогда нет,— сказал он негромко, словно пересиливая себя.— В том-то и все дело, что нет...— Улыбка на его лице сделалась вдруг какой-то жалобной, тоскливой.
20
...Пришло серое, мглистое утро, и первыми же звуками пробуждающегося к жизни города была глухая дробь на площади ратуши перед моими окнами. Я знала, что должно было это означать, и молилась за того, кто должен был сегодня расстаться с жизнью. Около 9 часов явился Эслингер4[4]. «По приказу генерал-губернатора Муравьева я пришел сообщить, что августейший государь всемилостивейше возвращал вашему мужу свою милость, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьевым,— открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж оттолкнул монаршью милость, не открыл требуемых имен и потому сейчас, когда я это говорю, погибает позорной смертью на виселице».
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
4Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).
21
«В том-то и дело, что выбора никогда нет...» Кажется, он так именно и сказал. — «Выбора нет...» Вполне категорично, хотя и не вполне ясно.. Жаль, не удалось его переспросить. Едва Гронский — он это сделал грубо, без обиняков,— едва Гронский обмолвился, что перед вечерним выступлением должен отдохнуть, как все заспешили из номера. Жаик с достоинством удалился в сторону музея, где, возможно, без его начальственного ока строительство кочегарки замерло по такой жаре и оба работяги прикорнули где-нибудь в прохладе музейных экспозиций... Что до Айгуль, то на прощанье она кивнула Феликсу, глядя куда-то ниже подбородка и избегая встречаться глазами. Мемуары Яна Станевича остались в ее сумке,— а что там они лежали, Феликс не сомневался. Догадывался он и о том, почему она была так сурова. Все стало сложнее в этот приезд,— сложнее, тревожней, непонятней. «Цихо вшендзе, глухо вшендзе, до то бендзе, цо то бендзе?..» Он вздохнул.
Вечерняя площадь походила на сковородку, под которой только что погашен огонь. Воздух, поднимаясь над перегретой землей, напоминал растопленное масло, в нем приходилось не столько идти, сколько плыть.
И мысли, утратив четкость, были текучими и расплывались, как масляное пятно по краям. Пока он шел, слегка приволакивая увязающие в пыли ноги, ему представилась другая площадь, отполированная до жирного блеска брусчатка перед Репрезентативным дворцом, в котором жили в свое время и Наполеон, и Кутузов, и Александр I, и Муравьев-вешатель, а значит — ступали по той самой брусчатке, по которой шаркал подошвами Феликс, прогуливаясь вместе с Вакуличем, отменного сложения литовцем, который хозяйственно распахивал перед ним не одну лишь гостиную, но и задние комнаты, и чердаки, и подвалы, вплоть до последних тайничков и чуланчиков истории своего народа, его густо политой кровью земли...
Был вечер, свежий от недавнего дождя, и они взад-вперед, взад-вперед дефилировали по старинной площади, для Вильны, может, и просторной, а для Вильнюса — небольшой, даже тесноватой, но зато какой-то необычайно уютной, а главное той самой, по которой некогда вышагивал и Зигмунт, офицер Генерального штаба, по пути во дворец, с официальным поручением к губернатору Назимову...
От Сераковского Вакулич незаметно соскользнул к себе, к тому, как для него самого начинался Сераковский, а затем — и к своему учителю, старику Корде, который, по давней профессорской закалке, расходовал свою энциклопедическую эрудицию не для писания ученых статей на радость двум-трем облысевшим педантам, а для общения с живой толпой студентов, заливающей университетские амфитеатры... Ночь на 14 июля они традиционно проводили втроем — профессор Корда и два его аспиранта: белокурый гигант Вакулич и маленький черный караим Беркович. В эту ночь, перед взятием Бастилии, а вернее уже под утро — Феликс так отчетливо это видел — они, бывало, шли по прохладному, розовому от зари Вильнюсу, веселые, хмельные, с прозрачной от бессонницы головой, и Корда, припадая на хромую ногу — но так легко, молодцевато припадая, словно подтанцовывая,— постукивал о брусчатку и взмахивал, в такт себе самому, суковатой резной тростью, и на старомодных, молчаливых улочках Вильнюса, исчерченных тенями готических крыш — в такой час, впрочем, любая тень выглядит готической — бросали в окаменевшую тишину, как мальчишки бросают в небо белых турманов, упархивающие ввысь «эгалите» и «фратерните», и «либерте», и еще что-нибудь в том же духе, и запевали на прощанье «Марсельезу»,— было это так же молодо, так же захватывало и опаляло, как литературные сходбища в степном, без году неделя, в невообразимой дали от Вильнюса городке,— от Вильнюса, от Репрезентативного дворца, от горы Гедимина, но время, годы — все было тем же, все сходилось...
Все сходилось, подумал он, все сходилось... И вполне, вполне могло сойтись. И 14 июля... И лето... Ведь Зигмунт сюда приехал именно летом, в каникулы. И, конечно, не мог не встретиться с братьями Далевскими, с Франтишеком и Александром, а встретясь — не провести у них по меньшей мере ночь, там, по улице Бакшта, где они снимали комнатку, и уж тут хватило вдоволь и вина, и стихов, и планов...
Времени было еще мало, половина восьмого, Феликс не торопясь обошел площадь по самому краю, мимо продмага, мимо книжного магазинчика, где уже повис замок, мимо пустого базарчика, перед которым толпилось несколько женщин в ожидании стада, оно подавало голос на отлогом склоне Кургантаса, спускаясь вниз.
...И встретив рассвет в доме, где Далевские снимали квартиру, а скорее — не в доме, а в запущенном саду, перед домом, об этом саде где-то упоминается,— они вышли, скрипнула калитка, поблизости были городские ворота, которые ныне называются Аушрос (он повторил про себя, смакуя: «Аушрос... Аушрос...»), а тогда именовались Острой Брамой, но часовня над ними как была, так и осталась, и были вот эти ворота, и стены с выкрошенной штукатуркой, и черная, подкрашенная розовым брусчатка, и базилианский монастырь, где раньше помещалась школа, в которой учились оба брата десять лет назад, как раз в то время, когда в монастырской тюрьме ожидал суда и неизбежного расстрела Конарский... И вот тут Франтишек намекнул — возможно, лишь намекнул, хоть и грошевая, но должна же у них была действовать конспирация,— намекнул на тайное общество, которое было создано год назад... И за которое спустя два года оба — Франтишек и Александр — загремят прямиком в Нерчинские рудники... Что по тем временам было лучше — Новопетровское укрепление или Нерчинск?.. Но пока все это еще впереди, пока — утро, и старая Вильна, и ее темная, как свернувшаяся кровь, черепица, и белые, багровые стрелы и купола соборов, и близкий гул, голосистый рокот Лукишек, где Конский рынок, и сотни возов и телег с овсом и сеном, и дугами, и конской сбруей, от тяжелых хомутов до плетеных уздечек, и всюду кудлатые мужичьи головы, бабьи пестрые платки, божба, ругань, и ржанье, и где — там, в самом центре — спустя пятнадцать лет сколотят помост, и над ним выгнется сбитый из крепких столбов глаголь, и барабанная дробь заглушит последние слова Зигмунта...
Через пятнадцать лет... Но пока еще ни тот, ни другой ничего не знают, ни о чем не догадываются, пока — только Лукишки, Конский рынок, веселое утро, прозрачные головы после бессонной ночи — и готовность ко всему...