Ночь предопределений - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что, пан Франтишек, стали бы вы поднимать на революцию этих лайдаков, зная, что возможна и у вас в Вильне новая Галиция?..
Да, именно так... И тогда:
— Нет, не стал бы,— отвечал, улыбаясь, Далевский.— Прежде всего оттого, что восставший или смирившийся раб — все раб. Восстать должен человек свободный, совлекший с себя ветхого Адама. Сейчас время подготовки, не действия.— После бессонной ночи он был бледен, но мягкие, женственно-застенчивые глаза Франтишека смотрели на Зигмунта с кротким упорством.
Стеклышко, покрытое прозрачными красками, еще было перед ним, и голоса... Он знал, миг этот уже не повторится, и все, что приходит в такие мгновения,— приходит лишь раз. И все это впоследствии может оказаться полной чепухой, может никогда не пригодиться, а может и остаться — до последнего звука, запятой, но все, что упущено в такой миг — упущено, пропало навсегда.
Тонкий карандашик, огрызок, умещающийся в блокноте, между клеенкой переплета и корешком скрепленных в тетрадку листков, бежал по страничке, уже исписанной, как и весь блокнот, бежал между строк, вторым, добавочным рядом вытягивая в строки обрывки слов, каракули, значки, напоминающие шифр.
Он говорил негромко, в нем не было нервной, темпераментной силы. Но Зигмунт знал: точно так же, как и сейчас, в споре с ним Франтишек отдавал себе отчет в произносимых словах, он понимал и другое: в случае раскрытия тайного общества, созданного им и братом Александром, обоим грозит каторга, рудники. Франтишек сознавал это — но жил этим так же непринужденно и естественно, как дышал.
— Слишком долговременное ожидание, пан Франтишек. Да и назовите мне совершенного человека, истребившего в себе Адама?..— Он спорил весело, от ночного бодрствования в голове было светло и пусто, мысли рождались с легкостью и каждая, возникнув, издавала как бы стеклянный звон.— Все зависит от пастуха, вспомните Наполеона... Если в Галиции не нашлось пастуха — революция утонула в бунте. И напротив, воспитанные на Руссо и энциклопедии предводители французов повели толпу на Бастилию и сокрушили ее. Не так ли?.. Чем наши хуже французов?..
Они стояли посреди Лукишек, и солнце блестело всюду — на ременной упряжи, на осях бричек, на желтой, словно замаслившейся соломе, на снявших в лазурном небе крестах. Жизнь казалась обещанием, как игривая панна, ради которой и жить, и свершить подвиг, и умереть — все весело и сладко...
«...все весело и сладко»,— повторил он несколько раз, пряча блокнот в карман. Он был доволен. Что-то, знал он, есть настоящее, подлинное в этих словах, что-то ухвачено, что — пока не скажешь, но что-то... Его спутники по-прежнему переговаривались, делая вид, что не заметили, как он уткнулся в блокнот; зал постанывал от нетерпения — хлопки, дробный топот, хлопанье откидных сидений... «Все весело и сладко...»— повторим он певучие — не слишком ли певучие?..— слова. Стеклянной пластинки с прозрачными красками уже не было. Пластинка исчезла. Перед ним стояла Айгуль. Она была все в том же белом платье, к нему прибавились только часики на тонкой цепочке, свисавшие на грудь,— ей это шло.
— Сейчас начинают,— сказала она, улыбаясь всем сразу. Бек поднялся и пересел к Карцеву, и Айгуль опустилась на откидное сиденье, которое Феликс придерживал рукой.
А ей все идет,— подумал он. У него даже слегка стеснилось дыхание, когда он окинул всю ее взглядом — изгиб шеи, перехваченной золотой цепочкой, узкие покатые плечи, маленькую высокую грудь и над все этим — огромные, сияющие, совершенно черные сейчас глаза. Она, вероятно, догадалась по его взгляду, что он почувствовал, и осталась довольна.
— Это Станевич,— она протянула Феликсу общую тетрадь в клеенчатой обложке.— Может быть, кое-где и не очень точно, не знаю, я старалась...
— Спасибо,— сказал он. Тетрадка почти целиком была исписана каллиграфически-ровным почерком Айгуль. Он взял в свои пальцы ее тонкое запястье, лежавшее на подлокотнике, и благодарно сжал его.
Она не убрала руку, не высвободилась, напротив — он ощутил, как охваченный его пальцами тонкий изгиб расслабился, не противясь пожатию, доверчиво покоряясь ему.
— А знаете,— она подалась к нему плечом, и он ощутил ее дыхание на своей щеке,— а знаете, вчера, когда вы рассказывали... про автобус... и все остальное... я не поверила. Зато сегодня поверила...
Ее дыхание было таким щекотно-близким, а голос — так мягок, что он лишь запоздало уловил смысл ее слов. Уловил, не понял...
— Чему — поверили?..
Только теперь он заметил, что, несмотря на улыбку, вполне спокойную и даже лучезарную, грудь ее дышит нервно, часто.
— Что вы... Что вы можете предать,— сказала она.
На мгновение он увидел перед собой ее зрачки, они вспыхнули, блеснули, как при взмахе — два кинжальных лезвия.
— Но почему?..
— Не знаю,— сказала она, отвернувшись и уже глядя не на него, а на сцену.
В зале погас свет.
22
Не слишком ли много намеков за один день?..— усмехнулся он, глядя на сцену. Сначала этот бомбист, пожелавший спалить город, потом Жаик, теперь Айгуль... Не многовато ли? Он явно хитрил перед собой, ставя Айгуль, ее слова в один ряд с остальными. И еще, подумал он, этот балаган. Что это балаган, ему сделалось ясно сразу же, едва он увидел Риту, а за ней Гронского. Было досадно и неловко смотреть, как она вышла на сцену, перед занавесом, неуклюже, словно на ходулях, переступая деревянно-прямыми ножками на громадных каблуках, и был чудовищно нелеп на ней высоченный парик, возлежащий на ее голове странным сооружением, созданным скорее инженерным, нежели парикмахерским искусством. И черное концертное платье в переливчатых золотистых блестках, и эти каблуки, и парик — все было наверняка призвано скрыть ее малый для сцены ростик, но не скрывало, а выглядело чужим, взятым напрокат... Даже голос ее, которому она пыталась придать громкость и силу, выглядел чужим и звучал фальшиво, грозя вот-вот сорваться... Он и в самом деле сорвался и беспомощно пискнул в конце долгой тирады, на слове «...Гронский!»— после перечисления всех его завлекательных титулов, между которыми несколько раз повторялось «мастер» и «известный», а один раз даже и «знаменитый»... Феликс пожалел, что пришел, что сглупил и поддался... И пожалел об этом еще больше, когда занавес раздернулся и — стремительной походкой, чуть не вприпрыжку, как предписано нынче эстраде динамичным двадцатым веком,— выбежал Гронский, огромный, во фраке с развевающимися фалдами, в белой манишке на выпяченной груди, благообразный, седой, в очках с толстой оправой — ну, то ли доктор черной и белой магии, то ли артист с дореволюционным стажем, играющий благородных отцов!..
Дедов, уточнил Феликс. Благородных дедушек... Он ведь и сам, поди, дедушка, дедуля... Вот и прогуливался бы себе с внуками да толковал с коллегами-пенсионерами про уотергейтское дело или убийство Кеннеди, их ведь хлебом не корми, только дай потолковать про убийство Кеннеди... Так нет, мотается бог знает но каким углам, разыгрывает шута на старости лет... А эта девочка?.. Для нее-то что это за жизнь?..
Гронский скороговоркой произнес вступительный текст, в котором тоном синеблузников двадцатых годов объявлялось, что бога не было и нет, черта не было и нет, а потому нет никаких чудес, никаких загадок, а есть Павлов, его учение об условных рефлексах, а еще — идеомоторика и гипнотехника, которыми каждый может овладеть путем тренировок и упражнений...
Текст был, похоже, составлен много лет назад... «Можно бы и осовременить немножко»,— подумал Феликс. Однако Гронскому, казалось, было вполне безразлично, слушает ли его зал. Он не всматривался в него, не заискивал, не заигрывал, напротив, и в этой торопливой скороговорке, и в нарочитой примитивности штампованных фраз ощущалось едва скрытое презрение к публике, свойственное опытному артисту. Аплодисменты, впрочем, прозвучали довольно жидкие, и только в самых близких к сцене рядах. При этом первым, играя роль клакера, захлопал Карцев, за ним, несколько поотстав, Бек. Айгуль ударила в ладоши пару раз, но взгляд, который она остановила на небрежно раскланивающемся Гронском, был насмешлив. Ее как будто радовало, что маэстро был оказан довольно прохладный прием...
А она может быть злой,— подумал Феликс.
Гронский пригласил желающих принять участие в «опытах по чтению мыслей», как возвестил он громогласно. Хотя никакого «чтения мыслей», собственно, в программе не было и в помине. Было то, что именуется «идеомоторикой». Поднявшихся на сцену усадили за покрытый красным бархатом — явно для торжественных заседаний — стол, где каждому предстояло записать на своем листке «задание» для Гронского: туда-то пройти, взять в руки такой-то предмет, раскрыть книгу на такой-то странице и так далее. Гронский удалился за кулисы. На сцене — и довольно бойко — действовала Рита: усаживала, вручала бумагу и карандаши, вполголоса давала нужные пояснения, располагала на небольшом столике требующийся для номера реквизит: плитку шоколада, сигареты, коробку папирос «Казбек», раскрашенный во все мыслимые цвета «Букварь», пуговицу, тюбик с зубной пастой... Может быть, она это делала несколько суетливо, но старательно. «Надо ей сказать, хотя бы намекнуть,— подумал Феликс,— чтобы она сняла свой дурацкий парик... Да и платье это сменила на что-нибудь посовременней...»