Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С. внимательно посмотрел на него. Он, случайно, не сочиняет?
— Должен признаться, что да.
И что же он пишет?
Афоризмы. Афоризмы дикаря. Я, знаете ли, грубиян.
Какого рода афоризмы?
— Вы мне сказали, что они замечательные.
— Я? Когда?
— Когда я послал вам свою книгу. Там на обложке в конце мое фото. Вижу, впечатление она произвела не слишком большое.
Да нет же, конечно, помню. Соколински, в конце «и», естественно. Книга интересная. И что еще ты хочешь сказать?
В киосках на улице Коррьентес продаются тысячи журналов, в которых твердят то же самое.
— Что именно?
— Что в литературе теперь уже нет смысла.
— Извини, эти ребята, кто они? — поинтересовался С. — Строительные рабочие, металлурги?
— Конечно, нет. Они писатели, по крайней мере, издают журнальчики.
Понятно.
Что понятно?
— Да ничего, — отозвалась Сильвия. — Было бы логичнее для них перестать заниматься журналами. Ведь этим они не поднимут массы на северо-востоке. Пусть берут в руки винтовку, идут в партизаны. Это было бы логичнее.
— Но даже если предположить, что они пойдут в партизаны, — продолжил ее мысль С., — этот поступок свидетельствовал бы в их пользу, однако не лишил бы значения книги — не книги, вроде трудов Маркса или Бакунина, а литературу в строгом смысле слова. Ведь не потеряла своего значения медицина из-за позиции Гевары. И еще — разве какой-либо из квартетов Бетховена способствовал Французской революции? Так что же, надо отвергнуть музыку за ее неэффективность? И не только музыку — поэзию, почти всю литературу и все искусства. И еще замечу — если память мне не изменяет, марксистская диалектика учит, что общество не созрело для революции до тех пор, пока оно не способно понять, что есть ценного, а значит, достойного для освоения, в том обществе, которое хотят сменить. Мне даже кажется, что это сказал сам Маркс. Эти ребята хотят быть большими марксистами, чем Маркс? Пожалуйста, изложите ваши аргументы.
— Во-первых, — начала Сильвия, — пусть эти парни с улицы Коррьентес…
— А ты-то сама откуда? — перебил ее Араухо.
— Пусть эти парни с улицы Коррьентес, распаляющие друг друга своими однотипными журналами, прекратят писать и возьмут в руки винтовку. Во-вторых…
— Минутку, — перебил ее Сабато, — я эти журналы не читаю. Но настаиваю, что революции подготавливаются не только винтовками. И кто вам сказал, что какой-нибудь из этих журналов ей не помогает?
— Во-вторых, пока они делают революцию, пусть оставят в покое искусство и литературу.
— Это верно, — заметил казак, — но большинство ведь не пойдет в партизаны, они будут уверять, что их воинский долг — помогать из своего окопа.
— Окопа? Какого окопа?
— Литературы.
— Как же так? Разве мы не договорились, что в литературе теперь нет смысла? Что она не помогает разрушить прогнившее общество?
— Верно. Но речь идет об этой литературе.
— Какой, скажите на милость.
— Той, какую упоминал Сабато. Данте, Пруст, Джойс и тому подобное.
— То есть обо всей литературе.
— Разумеется.
— Но тогда, — решил вмешаться С., — какая же есть другая литература?
— Я вам объясню, — ответила Сильвия. — Эти ребята избрали для себя литературу, они действуют в качестве писателей и говорят или притворяются, что с этого, литературного, фронта, будут штурмовать казарму Монкада[143]. И вот их «предвосхищение основания» — возможность создания некой Революционной Книги, абсолютной модели, пребывающей в небесах, где Платон незаконно удерживает, в числе других идеальных объектов, лик Фиделя. Исходя из этого, они определяют, какие книги — книги с маленькой буквы — приближаются к тому архетипу, а какие нет.
— Если я правильно понял, — вставил Сабато, — какие — это еще не вся литература.
— Правильно. Ту литературу, то есть всю литературу, эти революционеры помещают в один ящик с шарадами и кроссвордами. Приятные игры. Вне этого ящика остается революционная литература, эффективная, как мортира.
— Один лишь недостаток есть у этой литературы, — заметил Сабато, — тот, что она не существует.
— Вы так считаете? — холодно спросил Араухо.
— Если только не называть революционной литературой прокламации, речи на баррикадах и памфлеты. Или советские пьесы, в которых тракторист-орденоносец вступает в брак с премированной стахановкой, дабы произвести на свет химически чистых детей революции. Небось, не поверите, и у французов когда-то были произведения (о них только рассказывают, потому что они исчезли, стали легендой, настолько были плохи), называвшиеся вроде «Святая Дева Республиканка».
Тут Араухо и Сильвия сцепились в яростном споре.
— Но террористы из левой критики, — сказала Сильвия, — все продолжают искать пятое колесо у телеги, в любом авторе фантастических рассказов они видят колониалиста. И самое смешное то, что сами они литераторы до мозга костей.
— Потому что ни на секунду не перестают писать, — заметил казак.
— И не дают писать другим.
Но что скажет Сабато?
А он слушает их — ему кажется невероятным, что до сих пор еще спорят о таких вещах. Они забыли, что Маркс знал Шекспира наизусть?
— Что и говорить, — поддержала его Сильвия, — Шекспир, он-то написал Революционную Книгу, а ребята с улицы Коррьентес этого не знают.
Ладно, оставим в покое беднягу Карла Маркса, он, видимо, был неисправимым мелкобуржуазнымромантиком контрреволюционеромнаслужбеимпериализмаянки.
— Но в таком случае, — неожиданно спросил парень с индейскими чертами лица, до сих пор благоговейно молчавший, — выходит, что, если не идешь в партизаны, то одними книгами невозможно ничего сделать в пользу революции?
— Мы говорим о беллетристике, о поэзии, — сказал Сабато уже с досадой. — Конечно, для революции можно многое сделать книгами по социологии, книгами критическими — об этом я говорил в самом начале. «Коммунистический манифест» — это книга, а не пулемет. Мы говорим о писателях в точном смысле этого слова. Если кто-то хочет помочь революции манифестом, критикой существующих институций, трудом в периодике или философии, это не только возможно, но даже обязательно, коли ты считаешь себя революционером. Беда, когда смешивают разные планы. Все равно, что утверждать, будто самое ценное у Пикассо — знаменитая голубка, а его женские профили с двумя глазами это, мол, гнилое буржуазное искусство. И это все еще продолжают утверждать советские критики, стражи социалистического реализма.
Кто-то заговорил о выставке Пикассо в Москве.
Неужели? Когда?
Среди молодежи завязался беспорядочный крикливый спор.
— Не будем терять время на этот бесполезный спор, — сказал Сабато. — Я не знаю, устроили в конце концов или же нет выставку Пикассо. Я говорю об официальной доктрине, вот что важно. Не думаю, чтобы голубка предотвратила хоть одну бомбежку во Вьетнаме, но во всяком случае она оправданна. Неоправданно же утверждать, что только это и есть искусство, что именно такого рода плакаты должен делать художник, желающий социальных перемен. Неоправданно смешивать два плана: искусство и плакат. Вдобавок нам порой пытаются внушить, что теперь искусство не может позволить себе такую роскошь, когда мир рушится. Но ведь мир рушился и в эпоху Французской революции, и такой художник, как Бетховен, был революционером настолько, что изорвал свое посвящение Наполеону, когда в нем разочаровался. Однако он все же не сочинял революционные марши. Он сочинял великую музыку. Но «Марсельезу» создал не Бетховен.
— Конечно! — почти закричал Пуч.
Это лицо завораживало Бруно,каждая угодливая фраза Пуча вызывала у него стыд за весь род человеческий; он знал, что Пуч способен превратиться в доносчика на службе у полиции или пролезть наверх и стать чиновником при этом режиме или режиме с противоположной установкой. И тогда он, в утешение себе, начинал вспоминать Карлоса. Хотя утешение было с долей скорби — ведь он знал, как вредило парням вроде Карлоса существование таких подлецов, как Пуч. Да, Карлос. Разе не он опять стоит рядом с Марсело? Ибо дух повторяется во все новых воплощениях, и Бруно видит почти то же страстное и сосредоточенное лицо Карлоса 1932 года. Лицо человека, глубоко переживающего что-то, чего нельзя открыть никому, даже этому вот Марсело, вероятно, ближайшему другу, хотя их дружба скорее всего основана на молчании и на поступках. С именем Карлоса в его памяти всплыли имена той эпохи: Капабланка и Алехин, Сандино[144], Эль Джолсон[145], поющий в том забавном фильме, Сакко и Ванцетти. Странная, грустная смесь! Он снова видит Карлоса, чье настоящее имя так и осталось неизвестным, видит, как тот в комнатке на улице Формоса ожесточенно читает дешевые издания Маркса и Энгельса, молча шевеля губами, сжимая кулаками виски, подобно человеку, с трудом отыскавшему и наконец выкапывающему сундук с сокровищем, где он найдет ключ, объясняющий его злополучное существование, смерть матери в нищей халупе среди оравы голодных детей. То был дух религиозный и чистый. Как он мог вообще понять людей? Понять воплощение, падение? Как мог понять нечистую натуру человека? Как мог постичь и принять существование коммунистов вроде Бланко?