Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, когда она была девочкой, она на все натыкалась.
А почему она не носит очки?
— Очки?
Казалось, она не расслышала.
Да, очки.
Она долго не отвечала. Потом тихо сказала: потому что она и так, без очков, слишком некрасива.
Некрасива? Кто это ей сказал?
Сама себе сказала. Зеркало сказало.
— Этот парк раньше был красивей. Его испортили, — сказал С., — да еще этот монумент, который втиснули там позади. Ты его видела?
Да, она его видела. Что-то вроде нацеленной на Марс ракеты на шасси грузовика.
— У тебя хорошее чувство юмора. И ты здорово высказалась сегодня о структурализме.
Она не ответила.
Разве не так?
Да, это на людях.
Что это значит?
Когда она наедине с кем-то, она робеет.
— Черт побери, у тебя не так, как у других людей.
Да, не так.
Почему она шла за ним?
А это уже не в первый раз.
С. встревожился. И с какой целью, спросил он.
— Не сердитесь. Мне показалось, что сегодняшнее собрание вызвало у вас раздражение. Мы этого не хотели. Во всяком случае, я не хотела.
— Значит, другие-то хотели? Так?
Она молчала.
Ладно, все ясно. Но какого дьявола он должен держать экзамен перед людьми вроде Араухо? Он ведь не просил этого парня читать свои книги или соглашаться с ним. Когда Араухо еще не родился, он уже изучал не только Маркса, но и Гегеля. И не в кафе. Он изучал их, рискуя жизнью, многие годы.
Да, она знает.
Ну вот, так пусть они оставят его в покое. Жизнь, черт возьми, и так достаточно тяжела, не хватало еще таких вот типов.
— Пошли, пройдемся немного, — сказал он с внезапной нежностью, беря ее под руку. — Надеюсь, ты не наткнешься на какую-нибудь статую.
Они остановились перед бронзовыми львами.
— Ты их видишь? — спросил он с ехидством, иногда возникавшим у него по отношению к тем, кого он уважал.
Да, более или менее четко. «Задумчивые львы» — ведь так?
Да, но тут должны были бы написать: «Сурово задумчивые». Когда ты рассеян, пишешь что-то приблизительное, нескладное. По крайней мере, у меня так. Приглядись получше, какое у них выражение.
Как я могу? — спросила она с унылой иронией. — Мне надо к ним подойти совсем близко.
Тогда поверь тому, что я говорю: выражение морд у них задумчивое и вместе с тем суровое. Забавно. Какую цель ставил себе скульптор?
Алехандра, — пробормотала она неуверенно.
Что?
Она существовала? Действительно жила когда-то?
С. ответил с некоторой строгостью. Как? И она тоже?
— Давай присядем. Раньше скамьи здесь были деревянные. Еще немного, и мы всегда будем сидеть на скамьях из пластмассы и питаться таблетками. К счастью, я всего этого уже не увижу. Ты хоть понимаешь, что я реакционер? Во всяком случае, так обо мне думаете вы, марксисты.
— Не все марксисты.
— И на том спасибо. Достаточно мне произнести слова «миф» или «метафизика», как меня тут же обвинят, что я получаю деньги в североамериканском посольстве. К вопросу о североамериканцах — знаешь ли ты одну забавную вещь? Кто-то из них, не помню из какого университета, отметил в своей диссертации, что действие моего романа начинается возле статуи Цереры. Вот она стоит.
— Ну и что?
— Она — богиня плодородия. Эдипов комплекс.
Но ведь вы сделали это умышленно?
Что?
Эпизод со статуей Цереры.
— Ты говоришь серьезно?
Ну, конечно.
— Да нет же, глупышка. В те годы здесь была уйма статуй. Помню, что сперва я выбрал статую Афины. Потом почему-то раздумал, сам не знаю, почему. Наконец, остановился на Церере.
— Вероятно, сказалось действие подсознания.
— Вероятно.
— «Туннель» ведь тоже начинается с картины «Материнство».
— Мне это тоже говорили. Люди, пишущие диссертации, все открывают. Я хочу сказать, открывают то, о чем ты и сам не знал.
— Так, значит, вы с этим согласны?
— Строго говоря, не согласен. Но я думаю, что, когда пишешь, подчиняясь подсознательным импульсам, происходит что-то подобное снам. Выходят на свет тайные твои наваждения. Моя мать была властная женщина, и нас, последних детей, Артуро и меня, она, как говорится, зажимала. Чуть ли не запирала на замок. Можно сказать, что я видел мир через окно.
— Мать-суперпротектриса.
— Пожалуйста, не надо жаргонных словечек. Да, я, быть может, бессознательно кружил возле своей матери. Кто-нибудь провел бы анализ в духе Юнга — мол, такие-то и такие-то символы. Не один человек, многие так живут. Значит, что-то в этом есть. Но иногда это не то, что думают, или, по крайней мере, что думают некоторые, — не следствие чтения. Исходя из их критерия, мы видим во сне морские пучины, потому что читали Юнга. Как будто до Юнга никто не видел морских пучин. Нет, напротив: сам Юнг существует благодаря снам такого рода.
— Вы часто говорили, что искусство сродни снам.
— Конечно, во всяком случае вначале. В тот момент, когда художник погружается в подсознательное, как при засыпании. Но потом наступает второй момент — выражение, экспрессия, то есть давление, направленное вовне. Потому-то искусство освобождает нас в отличие от сна — ведь сон не выходит наружу. Искусство же выходит, искусство — это язык, это стремление общаться с другими людьми. Ты кричишь другим о своих наваждениях, пусть в виде символов. Дело-то в том, что ты уже бодрствуешь, и тогда к этим символам примешиваются чтение, твои идеи, творческая воля, критический дух. Вот чем искусство радикально отличается от сновидений. Поняла? Но творить всерьез без начального погружения в бессознательное невозможно. Поэтому так нелепо то, что предлагают иные глупцы: дескать, у тебя долг создавать искусство национальное и народное. Словно, прежде чем заснуть, ты бы себе сказал: ну вот, теперь я должен видеть национальные и народные сны.
Сильвия засмеялась.
— Значит, ты из семьи неаполитанцев?
Не совсем. По материнской линии были испанцы.
— Что ж, замечательно. Итальянцы, испанцы, мавры, евреи. Это моя теория о новой Аргентине.
Какая теория?
— Что Аргентина — равнодействующая трех великих сил, трех великих народов: испанцев, итальянцев и евреев. Если ты чуточку подумаешь, то поймешь, что отсюда происходят наши достоинства и наши недостатки. Да, конечно, еще есть баски, французы, югославы, поляки, сирийцы, немцы. Однако основа идет оттуда. Три великих народа, но с такими недостатками — ой-ой-ой! Один израильтянин в Иерусалиме говорил мне: разве это не чудо? Посреди пустыни? В окружении миллионов арабов? Несмотря на войну? Да нет же, ответил я, именно благодаря ей. В тот день, когда наступит мир, да не попустит этого Иегова, он и минуты не продлится. Представляешь, Сильвия, два миллиона евреев без войны? Два миллиона президентов республики. Каждый с собственными идеями об образе жизни, армии, образовании, языке. Попробуй ими управлять. Продавец сандвичей заводит с тобой беседу о Хайдеггере. А испанский индивидуализм? А итальянский цинизм? Да, три великих народа. Вот так комбинация, Боже правый! Тут единственное, что могло бы нас спасти, — это хорошая, оздоравливающая национальная война, но не сейчас, а лет этак пятьдесят назад.
— Похоже, вы большой пессимист.
— Верно.
— Так почему же вы пытаетесь бороться? Почему остаетесь здесь?
— Почем я знаю.
Он озабоченно посмотрел на нее.
— Ты состоишь в какой-нибудь перонистской организации?
Она не отвечала.
— Я хочу сказать, в какой-нибудь марксистской организации перонистов.
— Да, то есть нет… Я колеблюсь, у меня есть друзья… еще посмотрю…
— Но ты марксистка?
— Да.
— Видишь ли, я продолжаю думать, как во времена — как бы это выразиться — во времена моего приобщения к вере, что Маркс один из философов, перевернувших современное мышление. Впоследствии, однако, я начал кое от чего отказываться… Ты помнишь удивление Маркса, его недоумение по поводу греческих трагиков?
— Нет.
— Он, так сказать, был озадачен, почему эти поэты и сейчас его волнуют несмотря на то, что социальные структуры их эпохи исчезли. Пришлось допустить существование «метаисторических» ценностей в искусстве, что наверняка его устыдило. Ты изучаешь философию?
— Нет, я на литературном факультете, — призналась она, словно в этом было что-то несуразное.
— А мне показалось, что тебя больше интересует философия.
— Наверно, так и есть. Я больше читаю книги по философии, чем художественную литературу. Но, кажется, прочла очень мало и очень поверхностно.
— Не огорчайся. Я тоже не так уж много изучал философию. Правда, я немного больше, чем писатель, потому что вот уже лет тридцать занимаюсь проблемой человека. Кризиса человека. Свои скудные философские познания приобретал отрывочно благодаря своим личным поискам — в науке, в сюрреализме, в революции. Это результат не библиотечных штудий, а моих терзаний. В философии у меня огромные пробелы, в общем, такие же, как в литературе, как во всем. Как бы это тебе объяснить?