Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые после долгого молчания, когда Сильвия, сосредоточившись в себе, казалось, размышляла, она решилась заметить:
— Я согласна. Но думаю, что в марксизме есть большая доля истины, когда он утверждает, что искусство возникает не на пустом месте, а на основе общества определенного типа. Как бы то ни было, какая-то связь между искусством и обществом существует, какой бы она ни была. Некая гомология, однородность.
— Разумеется. Между искусством и обществом какая-то связь существует, как существует какая-то связь между ночным кошмаром и дневной жизнью. Но это словцо «какая-то» следует изучать с лупой, так как от него происходят все ошибки. Тебе заявляют: поскольку Пруст был ребенком из обеспеченной семьи, его произведения — это гнилое выражение несправедливого общества. Понятно? Связь есть, но она не обязана быть прямой. Она может быть обратной, антагонистической, бунтом. Не отражением, не этим пресловутым отражением. Она — творческий акт, которым человек обогащает действительность. Сам Маркс утверждал, что человека порождает человек. Что так же опровергает пресловутое отражение, как удар сапогом по зеркалу. И здесь, как во многих других положениях марксизма, следует снять шляпу перед Гегелем с его идеей самотворения человека. Человек, творящий самого себя, проявляет это во всем, в чем его субъективный дух может это сделать, — начиная с локомотива и кончая поэмой. Пойдем выпьем кофе.
Они отправились в кафе на углу улиц Брасиль и Дефенса.
— На этом дурацком собрании у меня не хватило ни спокойствия, ни терпения, ни желания все это объяснять. И вдобавок я не обязан сдавать экзамен перед начетчиками вроде Араухо, который за двадцать семь минут до того открыл для себя марксизм в каком-нибудь учебничке. Эти революционеры видят только замаскированные классовые интересы в каждом произведении искусства, созданном кем-то из привилегированного класса. От них много вреда, так как находятся люди, полагающие, что, отвергая эту карикатурную идею, они отвергают Маркса. Маркс восхищался монархистом Бальзаком и, напротив, посмеивался над коммунистом Валлесом[163], написавшим произведение, озаглавленное, кажется, «Инсургент». И он бы отнесся с презрением к той пролетарской литературе, которую в России насаждают огнем и мечом. Между этой стряпней и произведением сноба из Шестого округа, влюбленного в герцогинь, выбор ясен: в веках останется именно этот балованный ребенок.
Они снова оказались возле львов.
— Дело в том, что художественное творчество возникает у человека как целого. Слышишь? Как целого. Не только из его сознательной части, из идей, которые могут быть ошибочными и обычно такими и бывают, — даже Аристотель чудовищно заблуждался, — но также из его бессознательного, недоступного влиянию экономических отношений. Теперь тоже есть страдающие Эдиповым комплексом, как в эпоху Софокла. И они никак не связаны с греческими экономическими отношениями. Теперь те же проблемы жизни и смерти, бренности, страха и надежды. Границ человеческой природы, существующих с тех пор, как человек есть человек. Потому-то греческие трагедии волнуют нас и ныне, хотя социальные структуры, в которых они возникли, уже не существуют.
Когда они подошли к кафе, С. увидел, что уже больше восьми часов, и сказал, что должен уйти. Как-нибудь в другой раз они снова побеседуют.
Когда?
Он не знает.
Но она может ему написать?
Да.
Он ответит?
Да.
Род бессмертия души,думал Бруно, а не настоящее бессмертие. Ибо та Алехандра, которая продолжает жить в Мартине и, объятая огнем, является и жжет сердце и память юноши, как угли под слоем пепла, будет жить, пока живет Мартин и пока существует он сам, Бруно, и, возможно, Маркос Молина и даже Борденаве и другие люди (великодушные или злобные, далекие или близкие), когда-то отразившиеся в ее душе, в какой-нибудь чудесной или отвратительной частице ее духа. Ну, а потом? С годами ее образ будет блекнуть, становиться все более смутным и неясным, превращаться с ходом времени в частицы все более туманные и далекие — как воспоминание о странах, которые мы посетили в юности и которые потом были опустошены бурями и катастрофами, войнами, смертями, разочарованиями; большая часть этих воспоминаний будет меркнуть из-за постепенного исчезновения тех, кто когда-либо встречался с Алехандрой, и ее душа будет все сильнее съеживаться, стареть вместе со старением живых, умирая вместе со смертью тех, кто так или иначе был причастен к этому общему им волшебству, — в любви или в желании, в трепетном чувстве или в постыдной продажности. И тогда мало-помалу придет окончательная смерть. Уже не того тела, которое однажды обнажилось перед дрожащим Мартином в старинном бельведере в районе Барракас, но духа, еще фрагментарно жившего в душе Мартина и в памяти самого Бруно. Стало быть, не подлинное бессмертие, но что-то вроде умирания, продленного и разделенного с людьми, отражавшими или преломлявшими дух Алехандры. А когда и они умрут (Мартин и Бруно, Маркос Молина, Борденаве и даже Молинари, от которого Мартина стошнило) и умрут также их наперсники, тогда навек исчезнет последнее воспоминание о воспоминании и даже отражения этих воспоминаний у других, далеких людей, исчезнут все следы чудес, падений, чистейшей любви и грязного секса.
— Что? Что ты сказал? — спросил тогда Бруно. Мартин ему ответил, что рано утром он почувствовал, будто его сильно трясут за плечи. И думая, что видит сон, он увидел над собой призрачное лицо Алехандры, когда уже и надеяться не мог на что-либо. И она угрюмым, прерывающимся голосом сказала:
— Просто хотела тебя повидать. Вернее, мне необходимо было тебя повидать. Оденься, я хочу выйти отсюда.
Пока Мартин одевался, она дрожащей рукой зажгла сигарету и принялась готовить кофе. Одеваясь, Мартин, завороженный, не мог отвести от нее глаз ни на мгновение: на ней была меховая шубка, казалось, она пришла с какого-то празднества, но была не накрашена, измождена, под глазами круги. К тому же и одета была крайне небрежно, словно человек, вынужденный поспешно откуда-то бежать, как при пожаре или землетрясении. Он подошел к ней и хотел было ее приласкать, но она крикнула, чтобы не трогал ее, и он застыл, окаменев. Свое предупреждение она выкрикнула с яростным сверканьем глаз, что было ему так хорошо знакомо, когда она бывала напряжена, как пружина, — вот-вот сломается. Но тут же она попросила прощения и уронила чашку.
— Вот видишь? — заметила она, словно извиняясь.
Руки ее все еще дрожали, как в сильной лихорадке. Мартин вышел умыться, но главное — привести в порядок свои мысли. Когда вернулся, кофе был готов, Алехандра сидела задумавшись. Мартин знал, что лучше ни о чем ее не спрашивать, и они выпили кофе молча. Потом она попросила аспирин и, по своей привычке, разжевала таблетку без воды, после чего выпила еще кофе. Немного спустя поднялась, словно к ней возвратилось прежнее беспокойство, и сказала, что можно идти.
— Пройдемся по берегу. Или лучше поднимемся на мост, — прибавила она.
Какой-то моряк оглянулся на них, и Мартин с болью подумал, что он примет ее за шлюху в этой меховой шубке, с таким лицом, в такой ранний час.
— Напрасно беспокоишься, — сухо заметила она, угадывая его мысли. — В любом случае он останется ни с чем.
Они поднялись на мост и, дойдя до середины реки, облокотились на перила, глядя в сторону устья, — как прежде, как во времена бесконечно более счастливые, времена, которые в этот миг (думал Бруно) казались Мартину принадлежащими какой-то прошлой жизни, в далекой инкарнации, о которой вспоминаешь смутно, как о сновидении. Ночь была одной из холодных, облачных августовских ночей, сбоку дул порывами юго-восточный ветер. Но Алехандра распахнула шубку, будто желая замерзнуть, и жадно глубоко дышала. Наконец, она застегнулась, сжала руку Мартина и, устремив взор на воду, сказала:
— Мне так хорошо: быть с тобой, смотреть на дома, на людей, которые работают и делают простые, полезные и точные вещи: винт, колесо. Мне хотелось бы стать мужчиной, стать одним из них, чтобы разделить их скромную участь.
Она задумалась и от окурка догоравшей сигареты прикурила другую.
— Мы занимались духовными упражнениями, размышлениями в одиночестве.
Мартин, не понимая, смотрел на нее. Она рассмеялась недобрым, отчасти демоническим смехом.
— Разве ты не слыхал о падре Лабуру? Он так описывал ад, что мы дрожали от страха. Вечная кара. Шар, вроде земного, падающая капля воды, которая его уничтожает. И когда этому шару приходит конец, появляется новый, такой же. А потом еще и еще, — слышите, девочки, миллионы шаров величиной с нашу планету. Бесконечное количество шаров. Представьте себе, девочки. И все это время тебя поджаривают на вертеле. Теперь мне это кажется таким наивным. Ад — здесь.