Хемлок, или яды - Габриэль Витткоп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом был построен сто лет назад у заставы Пикпюс на награбленные в Итальянских войнах[89] деньги. Там-то и появилась на свет 22 июля 1630 года Мари-Мадлен. В полнолуние, под знаком Сатурна. Она была дочерью Антуана де Дрё д’Обре, господина Д Оффемона, советника и докладчика в Государственном Совете, городского наместника и прево Парижа, генерального управляющего копями и рудниками Франции, сына королевского казначея родом из Суассона. Богатырь с желтым, перечеркнутым усами лицом и кустистыми бровями, которые росли отдельными, жесткими, будто заросли утесника, пучками. Суровый и вместе с тем жизнерадостный, как и подобает справедливому человеку, что отстаивает принципы, всегда стараясь держать себя в руках. Мари-Мадлен видела его редко - так же, как и мать, кроткую женщину с льняными волосами, которая даже летом растирала у огня пальцы, а на месте лица носила светлое, расплывчатое пятно. Мать часто куталась в большую алую шаль с черным шитьем, вызывавшую в памяти серебряный герб с червонным полумесяцем и тремя черными трилистниками, что еще блистал новизной над камином. Слегка закусив пухлую губу, ребенок молча, вчуже наблюдал это неприметное пятно - столь незапоминающееся лицо вряд ли могло быть плодом любви. Но дом и, особенно, сад окружали Мари-Мадлен теплом уютного гнездышка, пусть жар этот был влажным и лихорадочным, пронизан ознобом и страхами: в такой именно жар бросало ее при виде молотка у входной двери - головы Горгоны, с грозным изяществом оплетенной змеями.
За стенами простирался Пикпюс с его большими монастырями, огородами и загородными виллами, тянувшимися до самых опушек Венсеннского леса. Дом д’Обре был одним из красивейших, и его даже иногда называли старинным придворным замком Сент-Элуа.
То было кирпичное здание с двумя большими, крытыми донизу шифером пристройками с обеих сторон главного корпуса. Флигели окружала посыпанная песком терраса, откуда ступени вели в голландский сад с квадратным бассейном по центру и грабовыми аллеями по периметру, где расхаживали павлины. Восточный флигель обращен к службам, конюшням и кухням, а западный - к дикой роще, прозванной Нелюдимой чащей, в которой росла крапива вперемешку с ежевикой.
Цвела там и цикута, а по осени распускал свои траурные чашечки анемично-розовый безвременник. В незаконченном гроте, украшенном вензелями из раковин и кораллов, водились жабы, а рядом стояла поросшая мхом часовенка, куда никто никогда не забредал - вернее, заходила одна лишь Мари-Мадлен. Безжизненные черепа казались ей красноречивее, нежели стертое лицо мадам д’Обре, и странное очарование исходило от скрещенных берцовых костей, высеченных из камня клепсидр, похоронных гирлянд, аллегорий в капюшонах - всей той мрачной фантазии, которой покойный дед подчинил свои планы, заброшенные после его смерти. На костяного цвета плитах солнце и тень вели диалог при помощи оракулов. Хотя Мари-Мадлен никогда не рассказывали о каких-либо божествах, она чутко прислушивалась к прорицаниям - глубинным вихрям, кружащимся в такт с нашим сердцебиением, неясным сигналам нашей души.
За узорными клумбами с самшитовыми и гравийными изгибами, в густых грабах прятались решетчатые ворота, ведущие в обширный южный сад. Фруктовый летом наводняли осы и сони, аллеей он отделялся от огорода, где росли зеленый горошек, бобы, пастернак, кочанная капуста, портулак, дикий цикорий, лук, порей, фенхель, артишок, а под юбками стеклянных колпаков - черные кармелитские и узорчатые турские дыни, дыни на подпорках, тыквы и патиссоны, еще называвшиеся «поповскими шапочками». С краю - лук-татарка, петрушка, перечная и красная мята, чабер, мелисса, розмарин, кервель, душистый укроп, шалфей и тимьян. Едва лишь всходило солнце, запахи всех растений смешивались в терпкий, тонкий аромат, будто спускавшийся с небесных хлябей, почти животный дух подмышек Деметры. Этот запах неумолимо обступал со всех сторон, и Мари-Мадлен от него хмелела. Она замирала с приоткрытым ртом и зажмуренными глазами, чтобы поглубже им пропитаться. Девочка еще не знала, что это запах древнего зарождения жизни, растительной свадьбы, первозданного ила, откуда вышло все, в том числе она сама - Мари-Мадлен д’Обре, слишком маленькая для своего возраста и слишком взрослая для своих лет> похожая на покойницу с приоткрытым ртом, зажмуренными глазами и спрятанными под складками серого платья руками. В саду также цвели люпины, белые ирисы, маки, гвоздики, большие толстощекие розы, мальвы (из них готовили настой), дубровник (из него добывали сок для рук) и тюльпаны (моду на них завезли Прямиком из Голландии), но Мари-Мадлен опьяняло не столько Лагоухание цветов, сколько запах овощей. Ей хотелось нырнуть и раствориться в дыхании трав - смутное, необузданное желание. Цветы казались чересчур нежными. Она ложилась на землю и почти теряла сознание, струйка слюны стекала с губ на серую, пыльную почву. В шесть лет Мари-Мадлен уже знала название каждой травки, каждого цветка, расспросив садовника, старого константинопольского грека Зикаса, который понимал все языки, но лучше всего - язык растений.
К ребенку приставили Масетту - крепостную из Оффемона под Компьенем, где у д’Обре был замок. Эта костлявая девица почти не разговаривала, и ее вытянутая физиономия напоминала отрезанный ломоть ветчины. Крепостная была лысая, но не потому, что волосы на голове выпали, а оттого, что они там никогда и не росли. Она-то первой и сообщила Мари-Мадлен, что мать умирает. Малышка только спросила, будет ли у нее другая мать? Масетта ответила, что не знает, и показала луну в ведре воды - единственный известный ей способ отвлечь ребенка. В каждое полнолуние Мари-Мадлен хотелось снова увидеть луну в ведре с водой, но это было не так-то просто. Самой огромной луна казалась в те вечера, когда в Нелюдимой чаще жабы звонили в хрустальные колокольчики. Земноводные были необычными и красивыми, с начертанными на шкуре знаками и медленно вращавшимися желтыми глазами, в которых отражались светила и вода. Жабы всегда выглядели ужасно древними. Мари-Мадлен нравилось смотреть, как они сидели на одном месте, трепеща, точно бьющиеся сердца, а затем вдруг прыгали и исчезали в поросших травой камнях Нелюдимой чащи, где покачивала кремовыми зонтичками цикута - столь же изящная и белая, как сама девочка.
Мари-Мадлен была такой низкорослой, что в шесть лет ей давали четыре - смущало только уже принявшее подростковые контуры лицо. Тонкие черты, а при свечах в лазоревых глазах загорались серебристые блестки. В лоб вгрызались густые каштановые волосы, ниспадая большими локонами позади кривого шиньона на макушке - гладкого и более темного. Она была очень хорошенькая, невзирая на странную белесую родинку в виде стрелки, выделявшуюся на правой скуле. Хотя иногда девочка сжимала и надувала губы, кривилась и хмурилась, так что сморщенный нос вдруг приобретал форму игрека, затем гримасу разглаживала или, точнее, прогоняла улыбка - так ветер разгоняет на небе тучи. Улыбка была теплая, полная нежности, но, казалось, внутри Мари-Мадлен все очень быстро меняется. Она могла вдруг испугаться - куницы, дикой ласки, совсем растеряться (например, под взором почерневшей бронзовой Горгоны), неожиданно завопить от приближающейся агоний прострации. А порой в девочке, напротив, просыпалась сталь-лая решимость, и она становилась бесстрашной, бесчувственной, почти безрассудной.
Никто ее не воспитывал. Она ни в чем не знала меры и не признавала никаких правил, поэтому вскоре пришлось ее обуздывать и укрощать. Стоило девочке поцарапаться во время игры, Масетта накладывала паутинный пластырь. В те времена, если дети не слушались, их лупили крапивой, но с Мари-Мадлен никто на подобное не отваживался. Лишь однажды Масетта привязала ее к ножке большого стола, но девочка перерезала веревку перочинным ножиком, а после того как Масетта привязала ее опять, перегрызла веревку зубами.
Мари-Мадлен без конца бегала по ступенькам, залам, лестничным площадкам, добиралась до голландского сада и огорода или до Нелюдимой чащи, где травы пахли иначе - легче, сдержаннее, но горше: скрытое приглашение, возможно, требовавший расшифровки знак - точно так же следовало разбирать знаки на шкуре жаб или узоры теней на плиточном полу замшелой часовни.
Но вот размеренную жизнь Пикпюса всколыхнули большие волнения. Люди нагружали кареты и повозки, переставляли сундуки и корзины, с бельем в руках семенили горничные: на время все переехали в оффемонский край.
Оффемон был настоящей деревней средь вспаханных полей, хлебов и капустных грядок. Взгляд устремлялся по-над холмами с пасшимися стадами к творожистому небу, резко очерченному лесными опушками, что чернели с наступлением сумерек. Местные жители по старинке рассказывали о великом голоде, когда из человеческих костей делали формы для хлеба, и кроткие крестьяне, поджав губы, провожали тусклыми взглядами экипажи Дрё Д’Обре, господина д’Оффемона. Жили они в лачугах, а порой и в глинобитных хижинах, собирали подгнившее зерно, пахали сохой землю и не знали вкуса пшеницы. Колотили дубинами полуголодный скот, а дети плакали от усталости, сгибаясь вдвое под заплечными корзинами с репой. Сермяжные юбки, грубое беррийское сукно, саржевые фартуки и закопченная бумазея - все это обтрепывалось, свисало жесткими лохмотьями, отяжелевшей от сухой грязи бахромой, загаженным рубищем. Иногда по воскресеньям у Решеток зáмка собирались грызшие ногти селяне, и из оцепенения Их выводили разве что проходившие мимо фламандские комедианты. Торжественно, точно птицы кагу, шествовали дудочники и калеки на костылях; Бродячий солдат, Насмешник, Коротышка и Бутылка, оборванные паяцы с видневшейся сквозь дыры в отрепье серой кожей. Шум их приближения доносился издалека, задолго до того, как они проходили в свете фонарей, что окрашивал черным и желтым карликов, горбунов, медведей с выколотыми глазами и обезьян с содранной заживо кожей. Над комедиантами, как и над крестьянами, тяготело проклятие.