Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря редчайшему везению (или собственному гению) Камю превратил этот родной для него пейзаж, являющийся местом его самой полной сопричастности, в метафору остраненности, или, что точнее, в его «естественную» коррелятивную опору. Сила книги прежде всего проистекает из этого поразительного проявления мира через речь отсутствующего в самом себе рассказчика, мира чувственного, в который веруешь абсолютно, безоговорочно, «как если бы в нем находишься» или, еще лучше, веруешь до такой степени, что даже рискуешь забыть его урок: возникновение вещей во имя (от имени) ничего под воздействием взгляда пустого сознания поражает нас тем, что мы лишь с трудом замечаем, что оно есть совершенное воспроизведение (почти что дидактическое) феноменологического опыта по Гуссерлю.
Альбер Камю и солнце… Альбер Камю и средиземноморские берега… Казалось бы, пропитанная кантовским гуманизмом и, казалось бы, мирным счастьем, страна, где цветет апельсин Гётевой души, не должна находиться далеко. Все то же ясное небо, все то же гостеприимное море, все тот же льющийся с небес солнечный свет, все та же жара, в которой созревают золотые плоды… Но нет! Все вдруг изменилось. Я бы сказал, что каждый этот знак сделался противоположным себе: мы все внезапно очутились у антиподов. Конечно, Алжир — это не итальянская Тоскана, ни даже Кампанья; но не кто иной, как Гёте, уроженец северных туманов, сделал из Италии ту идеальную страну, в климате которой цветет разум. Средиземноморская цивилизация, невзирая на сухую почву и ослепительный свет, была для него материнским чревом; влажными и теплыми недрами, благоденствующими под сенью законов; естественной колыбелью умеренности, уравновешенности, вечной мудрости… И вот все это (свет, сухость, солнце, жара) сделалось удручающим, чрезмерным, бесчеловечным, опасным.
В самом деле, вещи утратили свои положительные качества, а Мерсо обнаружил себя как противоположность пустого сознания; именно на это уже с самого начала указывает ускользающие от его бдительности несколько европоцентристских метафор. Его сознание тоже обладает «нутром», наполненным и по-кантовски трансцендентным: оно содержит в себе некий чистый, априорный, разум, заполнявший его всегда, так как он предшествует любому жизненному опыту. Все; в чем нуждалось это сознание, заключалось в необходимости питаться внешним миром, поглощать его изо дня в день, его переваривать и в конце самому стать миром, ничего не оставив вне себя.
В силу некоего этического пуританства Мерсо якобы не желает способствовать социальному воспроизведению чувств, сделанных из заготовок, равно как общепринятых слов и кодифицированных законов. Но именно вопреки своему внутреннему голосу он должен совершить обратное действие дигестивного присвоения: беспрестанно опорожнять свою душу, изгоняя самого себя из себя же, как если бы он то и дело вычерпывал воду из прохудившейся лодки и выбрасывал бы за борт, чтобы облегчить это судно, скудные богатства, лежащие на его дне.
Однако он это делает, опасно не обращая внимания на то, что оное выбрасывание (вычерпывание воды) каждый день пополняет и без того переполненное внешнее, одновременно и постепенно создавая внутри своего несчастного сознания огромную пустоту, поддерживаемую ценой все более разорительного расхода энергии, сознания, стены которого трещат, испытывая давление со всех сторон. Таким образом, отныне нам ясно, что этот род пустоты — всего лишь пародия на то, чем является настоящее гуссерлианское сознание, которое не может не иметь никакого «нутра» и никогда его не имело; оно может быть — уже в своем самопроецировании вовне — простым источником явлений, составляющих мир, между тем как Мерсо затевает против этого последнего трагическую битву не на жизнь, а на смерть.
Предчувствие неизбежной драмы возникает очень скоро; в борьбе с отчаянием сей мнимый посторонний находит себя вынужденным использовать некий паллиатив: крик, покушение, бессмысленное правонарушение. Или скорее всего это совершается само собой, помимо его бдительности (о насмешка!), так как именно солнце, прокаленная пыль и слепящий свет совершают преступление его оцепенелой рукой.
Четыре коротких выстрела, средь бела дня сделанные на пустынном раскаленном берегу, прогремели, будто (ожидаемый) взрыв вакуума, имплозия. Опасная утрата равновесия между переполненным внешним миром и этим опустошенным сознанием — не лишенным «нутра», как ему хотелось бы, но, напротив, подорванным изнутри благодаря каверне, где она создала вакуум, — могла лишь привести к взрыву: в долю секунды обессиленная душа вновь вобрала в себя всю полноту отвергнутого мира со всеми его прилагательными, ощущениями, страстями и безумием: так, в мгновение ока, от нее остались только жалкие обломки.
И тут же, разбуженный имплозией, я проснулся в вывернутом наизнанку мире, где жил до сих пор: я, утверждавший, что мог бы существовать, лишь проецируя себя вовне, теперь, в результате жестокой топологической инверсии пространства, оказался замурованным в тюремной камере, в чем-то закрытом, кубическом (по всей вероятности, белом); и в этих четырех стенах нет ничего, что отныне будет представлять собой мое единственно возможное внешнее: нет ни мебели, ни людей, ни песка, ни моря — нет ничего, опричь меня.
Какая странная карикатура на материнское лоно это ничто, куда не проникает ни единого солнечного луча и которое представляет собой подобие места предварительного заключения перед казнью: а я очень и очень хорошо знаю, что буду приговорен к смерти из-за совершившейся имплозии. Через крошечное квадратное отверстие, находящееся там, на недоступной высоте, на самом верху вертикальной стены, я с новой силой и ныне признанным чувством наблюдаю за всеми изменениями красок небосвода на исходе дня; и в этой безоблачной лазури, незаметно превращающейся в цвета розовый, желто-розовый и яшмовый; в лазури, каждую частичку которой «поедаю глазами», я узнаю латинскую мягкость: с противоположной стороны моего смехотворного окна (стороны, утраченной навеки) снова подает мне знаки Гёте.
Когда я не любуюсь небом — так предельно темна ночь или слишком ярок свет дня, — то, как положено, неспешно пытаюсь восстанавливать в памяти до мельчайших подробностей все предметы, находившиеся в моей старой комнате, их местоположение и подлинное состояние, их форму, цвет, царапины на дереве, вмятины на металле, неправильности фарфора — все то, что делало их предметами настоящими, а не абстрактными образцами. Часто, отыскивая мысленным взором, например, то место на уголке мебели, где отодралось несколько миллиметров фанеровки, я говорил себе, что, может быть, это чистой воды вымысел; однако я представляю себе все так четко и с такой остротой, что мне становится все менее